В основе «Фауста» Гёте лежит средневековая легенда о старом ученом, овладевшем черной магией после сделки с нечистой силой. Он смог вернуть себе молодость. Одним из прототипов доктора Фауста был Генрих Корнелиус, известный как Агриппа Неттесгеймский (Agrippa von Nettesheim, 1486-1535), обвинявшийся в чернокнижии и магии. Его младший современник, доктор Иоганн Фауст, умерший в 1540 году, алхимик и бродячий школяр, менее известен своими учеными трудами, но получил более громкую славу в народе. В легенде отражено простое человеческое желание — избавиться от тягот старости, обрести вечную молодость, хотя бы пришлось ради этого заложить душу. На Руси эти мечтания проявились в озорном обрядовом игрище Святок — когда якобы старика «перековывали» в молодого, прибегая к неприличным действиям.
С античного времени многие поэты и мыслители тосковали об улетевшей юности, мечтали вернуться к ней хотя бы во сне. С этим народным чаянием был решительно не согласен шотландский философ, экономист и историк Дэвид Юм. Он утверждал, что если бы ему представилась возможность вернуться в прошлое,он предпочел бы не юность свою, а старость.
В моей «Истории антропологических учений» (готовится в издательстве Санкт-Петербургского университета), излагая биографию социального антрополога Эдварда Вестермарка (Edward Westermarck), я отметил, что в старости Вестер-марк был согласен с философом Юмом: в своих мемуарах он писал, что если бы кто-то предложил ему выбрать несколько лет его жизни для повторения, он выбрал бы последние годы жизни! (Westermarck, 1929: 306-7). Дело, видимо, в том, что Вестермарк был вполне удовлетворен своей судьбой и деяниями. Он совершил ряд путешествий, сделал антропологические и этнографические открытия, внес новое в исследование брака и морали, написал важные труды. Между прочим, тот факт, что совместное проживание молодых мужчин и женщин ведет к утрате полового влечения друг к другу, называют «эффектом Вестермарка».
Передав его сентенцию, я добавил в скобках: «Это был бы и мой выбор тоже». В своих мемуарах я пояснил: для меня последний период моей жизни — самый счастливый, несмотря на естественные недуги старости. Во-первых, это период наивысших внутренних возможностей: я больше прежнего умею и знаю. Во-вторых, это период наивысших внешних возможностей: только сейчас появилась свобода творчества. В-третьих, приятно оглянуться на итоги своей деятельности. Если можно было бы прожить выбранные годы иначе, я, конечно, выбрал бы юные годы — я бы исправил те ошибки, которые допускал, использовал лучше выпадавшие возможности. Но повторить — нет. Тем более, что многие свершения человека — это не только результат трудов, это еще и удача, фортуна, счастливый шанс. Они могут и не повториться. Иными словами, гё-тевское «остановись мгновенье, ты — прекрасно» для меня уместнее в старости.
Но, конечно, еще интереснее было бы не повторение пройденного, не остановка настоящего, а продление будущего. Разумеется, я с огромным вниманием слежу за исследованиями биологов и медиков, нацеленными на продление жизни, на избавление от старческих недугов, завидую людям будущего — у них уже будет возможность воспользоваться некоторыми из этих открытий. Впрочем, и мы ведь пользуемся кое-чем, что было недоступным нашим предкам.
Кроме того, возвращение к юности сразу же ставит вопрос о повторении не только своего физического облика, но и внешних обстоятельств — условий жизни, общества, событий. И кто же захочет повторения сталинских репрессий, войны, разрухи?!
Тут интересен пример академика Никодима Павловича Кондакова, крупнейшего русского историка искусства, основателя иконоведения. Приближенный к царскому двору, обласканный и осыпанный орденами, он бежал от революции сначала в Крым к Врангелю, потом за границу вместе с Буниным. И вот в 1919 году в Крыму, в белом стане (тогда белую ленточку воспринимали иначе, чем теперь), он пишет свои воспоминания, очень откровенные. Оказывается, ни лояльность ученого в отношении самодержавия, ни его преданность церкви, ни даже просто патриотизм не были безусловными, слепыми и безграничными. Еще в детстве Кондаков с ужасом наблюдал типичное для николаевской России наказание солдата — проведение сквозь строй, когда спина превращалась в клочья истерзанного мяса.
«Подобно другим запоздалым ужасам Русской земли, — вспоминает Кондаков в 1919 году (в лагере белых!), — этот акт русской власти возбуждал во всех, кроме страха, чувство глубокого отвращения и затаенной злобы. Будучи всегда отчужденным от своей семьи, я всегда был более близок к простонародью — нашей прислуге, домовой дворне, и могу утверждать, что никогда во всех случаях своего сближения с народом мне не приходилось слышать добрых слов о какой бы то ни было русской власти, и для меня в настоящее время ясно, что я был и раньше прав, когда не верил ничьим излияниям преданности русскому царю, хотя сам лично враждебно ощущаю полную неподготовленность русского народа к самостоятельной политической и общественной деятельности; до конца 1916 года принципиально стоял за сохранение самодержавия и лишь за несколько месяцев до революции изменил своей натуре, стал желать революции…» (Кондаков, 2002: 58).
Он враждовал с верхами православной церкви, отстаивая иконопись как искусство, тогда как церковь ратовала за фабричное массовое производство икон. В «Воспоминаниях и думах» (2002: 169) он пишет: «Я лично уже со времени своего студенчества не христианин внутренне и христианства не исповедую. Но в то же время чувствую и сознаю себя искренне религиозным, но давно уже прекратившим в себе, внутри, и в своем быту всякие поиски и порывы к возвращению той мечтательной и темной веры, которою был наполнен в юношестве».
Кондаков имел стойкий интерес к критическому изучению Евангелия. Он, однако, добавлял: «…Не веруя ни в какое откровение, я всё же прихожу в религиозное настроение своего рода, когда вхожу в церковь, приезжаю в монастырь, беседую с духовною особою или читаю Священное писание и занимаюсь церковной археологией. Правда, при этом я давно утратил конфессиональное различие.».
Совершенно очевидна неприязнь Кондакова к славянофилам и квасному патриотизму, насаждавшемуся властями. Особенно он не любил Москву, по словам жены Бунина (Муромцева-Бунина, 2002: 349), «москвичей считал льстивым, лукавым, жестоким народом.
— Петербург несравнимо лучше, — утверждал он. — Там и работают намного лучше, чем в Москве.
Неприятие относилось и к его alma mater — Московскому университету: «…Московский университет и в мое время в среде своей профессуры представлял много такой ветоши, что, конечно, ни один иностранный университет не потерпел бы в своих стенах» (Кондаков 2002: 68).
Советские критики Кондакова, борцы с космополитизмом, могли бы связать его приверженность теории влияний, его превознесение византийской культуры с его пренебрежительным отношением ко всему русскому. На деле этой связи, пожалуй, не было. В его несомненном презрении к русскому быту была смесь общего пессимизма и горечи от окружавшей его всю жизнь грубости и неразвитости:
«…Сколько я себя помню, я был всегда крайне чувствителен, болезненно ощущал свою отчужденность и воспитывал в себе, благодаря этому, сурово-критическое отношение к русским людям, которых я знал ближе всего… Уже самая враждебность отношения к русскому обществу показывает, что я, чуждаясь его в течение жизни, чувствовал и сознавал горечь своей от него зависимости» (Кондаков, 2002: 33).
Это сказывалось и в бытовых мелочах. Он всегда почитал доброкачественность и не выносил второсортности: «Могу похвалиться тем, что до последних лет своей жизни я никогда не заказывал у русских портных и довольствовался всегда готовым, но заграничным платьем» (2002: 115). По оценке Кондакова, оно дешевле, добротнее, там богаче выбор. Носил потом это платье «по 30-ти и даже по 40 лет».
Вспоминая присказку своего учителя Ф.И. Буслаева о том, что, если бы Бог даровал ему вторую жизнь, он бы принял это с радостью, Кондаков (2002: 78) добавляет, что и он бы принял это, «но с одним условием: не в России».
Я понимаю его мотивы, ведь история во многом повторяется. Но присоединиться к этому условию не могу. О причинах я писал в статье «Почему я не уехал». Ни юность свою, ни прошлое страны повторять и консервировать не жажду.
Лев Клейн
1. Кондаков Н.П. 2002. Воспоминания и думы. Москва, Индрик (напис. 1919, перв. изд. Прага 1927).
2. Муромцева-Бунина В.Н. 2002. Н.П. Кондаков (К пятилетию со дня смерти) (1930). — Кондаков: 348-358.
3. Westermarck E. 1929. Memoirs of my life. London, Allen & Unwin.