Читая Дмитрия Быкова

Ревекка Фрумкина
Ревекка Фрумкина

Дмитрий Быков написал книгу «Советская литература. Краткий курс» (М.: ПрозаиК, 2013). По-моему, это несомненная удача. Мне вообще нравится, как Быков говорит/пишет о литературе, а его жэзээовский «Пастернак» — и вовсе удача особого калибра. И книга «А был ли Горький?» тоже отменно получилась. При этом Быков как автор романов мне вовсе не близок — я прочитала лишь два, да и то не без усилий.

Наверное, создать внятный научный, а не публицистический текст о таком странном явлении, как «советская литература», может только человек с такой вот неуемной энергетикой. Притом умеет Быков обходиться без всех этих «с одной стороны» — «с другой стороны».

Вот мой любимый писатель Юрий Трифонов искренне написал когда-то вполне советскую повесть «Студенты» (1950). А с другой стороны… да нет, на самом деле, всё с той же! — просто живя и меняясь, он почти через 20 лет написал «Обмен» — и стал Трифоновым. И когда в 1969 году мы прочитали эту повесть в «Новом мире», это была одна из первых книг про нас — родившихся примерно в годы после смерти Ленина и до убийства Кирова.

Теперь попробуйте написать раздел о Трифонове в рамках «краткого курса» лекций о советской литературе и при этом не сфальшивить. И всё же с Трифоновым проще, чем со многими другими, — он пережил эволюцию, характерную для многих его ровесников; мне случилось знать некоторых из них.

Итак, читаю у Быкова:

«Мысль, которой был одержим Трифонов, была слишком масштабна и дерзка, чтобы признаться в ней даже самому себе, — и тем не менее с его страниц она считывается недвусмысленно: величие — не соблазн, а долг. Стремиться надо к сверхчеловеческому, несбыточному и недостижимому. Тот, кто дает внушить себе, будто любая идея ведет к крови, а любой идеализм чреват садизмом, — попросту расписывается в трусости и лености. Проза Трифонова трагична именно потому, что любой подобный порыв обречен, но это не значит, что он отменен».

Ну да. Читателю придется до такого умозаключения дорасти.

­

Большая часть главок в «Советской литературе» написана на подобном уровне. А теперь задумайтесь о сложности задачи, которую решал Быков: надо ведь «соположить» авторов, не имеющих меж собой решительно ничего общего, — прежде всего в художественном отношении: Леонид Леонов и Михаил Зощенко, Илья Эренбург и Фёдор Панфёров. Не «соположив», невозможно говорить о «советской литературе» как о явлении: мы останемся с отдельными персонажами, жившими и писавшими в пределах некоторого временного промежутка.

Перечень персонажей, т. е. словарь, годится для справочного пособия — так сделан, например, «Лексикон русской литературы ХХ века» Вольфганга Казака. Курс же требует концепции — даже краткий курс, как назвал автор свою книгу.

Один из самых сложных моментов в построении этой концепции — выбор позиции по отношению к тем несомненным именам, которых трудно отнести к авторам советским (об этом Быков писал еще в упомянутой выше книге о Пастернаке). Странно было бы сказать, что Ахматова — это тоже «советская литература», но и сама она, и ее тексты существовали вовсе не в безвоздушном пространстве: не только она влияла на современников и эпоху в целом, но и эпоха влияла на нее! Отсюда и строки: «меня суровая эпоха повернула….»

Читавшие Ахматову и Пастернака, разумеется, не читали Панфёрова (я не припомню читателей «Брусков» даже среди филфаковцев начала 1950-х). Правда, Платонова, Бабеля, «Белую гвардию», «Повесть непогашенной луны» и многое другое мы, выпускники МГУ 1955 года, как правило, тогда тоже не читали, но по другим причинам.

Литературный процесс советского периода сейчас видится дырявым, как швейцарский сыр.

Солидными тиражами издавались разные бруски, которые вообще не были литературой, а одновременно другие книги, давно и недавно изданные, изымались и уничтожались «путем мелкой резки и сжигания» (работая в библиотеке, я видела заверенные копии соответствующих протоколов), а имена их авторов сначала становились непроизносимыми, а потом и забывались.

Мимоходом замечу, что нынче всё еще распространена иллюзия относительной доступности для чтения книг русских и советских авторов, изданных в 1920-е — в начале 1930-х годов, а затем отовсюду изъятых. Дескать, «захотели бы — так прочли бы».

Это не так. Даже знаменитая антология «Ежов и Шамурин»(имеется в виду русская поэзия ХХ века: Антология рус. лирики от символизма до наших дней» / Сост. И.С. Ежов, Е.И. Шамурин. М., 1925) хоть и попадалась в домашних библиотеках (о чем писал, например, Андрей Сергеев в «Омнибусе»), но отнюдь не функционировала как общедоступная хрестоматия.

Отдельные стихотворения запрещенного Гумилёва, например «Капитаны» и «Шестое чувство», существовали в списках как небезопасная экзотика, когда я была еще в последнем классе школы, т.е. в конце 1940-х годов. Впрочем, это в Москве.

Вообще же в 1930-е — 1940-е годы спокойно достать с полки кого-нибудь из «изъятых» авторов мог разве что великий книговед и филолог Иван Никанорович Розанов (он кончил Московский университет в 1899 году и в начале 1950-х еще бывал на филфаке). В его легендарной библиотеке (один каталог занимает 500 страниц!) были, в частности, все советские поэты, выпустившие хотя бы по одной книжке.

На западном отделении филфака отдельного курса советской литературы в мое время не было; зато на русском отделении был Виктор Дувакин и его лекции о Маяковском, на которые проталкивались отовсюду, — мне кажется, не столько ради Маяковского, сколько ради той подлинности, которую чувствовали в Дувакине.

«Курс» Быкова не претендует на представительность, так что не имеет смысла задаваться вопросом, почему, например, Асадов в этой книге есть, а Николая Тихонова нет (это Тихонов написал «гвозди бы делать из этих людей».).

Быкова особенно интересовали спорные фигуры и спорные тексты — причем «спорные» с разных точек зрения.

Вот он пишет (всего шесть с половиной страниц!) о Бабеле — и я, наконец, понимаю, почему я не только не люблю «Конармию», а попросту не могу это читать. А Бабель, по-видимому, не мог эти ужасы в себе изжить — и хотя в «Одесских рассказах» тоже хватает крови, но там есть еще и солнце. И, вообще, одесские бандиты — всё-таки люди. А не кентавры, как герои «Конармии», книги о «самоуничтожении народа».

Отсюда концовка лекции о Бабеле: «Вот об этом Бабель и написал. За это его убили. Убили и стали любить так, как любят только мертвых. Потому что все остальные в России виноваты по умолчанию» (стр. 71).

У Быкова есть дар свежего видения, однако читатель еще должен поверить в основательность этого неожиданного взгляда. Мы более или менее представляем себе, как это достигается в художественном произведении. Что до такого изысканно-необязательного жанра, как эссе, — там мы, собственно, ждем не столько основательности, сколько убедительности… Шамурин» 

Быков помнит заданные им самому себе границы (это всё же лекции!). Поэтому, приглашая читателя разделить его, Быкова, оценки, например творчества Катаева, автор снабжает нас многочисленными примерами, анализирует отдельно раннего Катаева и боготворимого им позднего. Наконец, мы читаем вот это признание автора: «Боже, какой озноб по всему телу, какое нечеловеческое счастье, какой зеленый вечер над коричневым морем. Зачем все они уехали из Одессы?» (стр. 151).

Определенно: только чувствуя такой озноб, и стоит писать о литературе. 

2 комментария

  1. Очень интересная статья, особенно трогательная в своём окончании, » какой зеленый вечер над коричневым морем. Зачем все они уехали из Одессы?», действительно вызывающем «озноб» в прочтении. Спасибо!

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Оценить: