(Окончание, начало см. в ТрВ-Наука № 197)
Родовые окончания
В стихотворении «Не у меня, не у тебя — у них…» (1936) разворачивается полновесная триада «грамматический термин» — «термин биологический» — «термин общекультурный» (весьма близкий к нетерминологическому пласту лексики). Присутствие естественнонаучной стихии оказалось, вообще говоря, не столь очевидным даже для «первого читателя». Надежда Яковлевна Мандельштам, услышав этот текст впервые, спросила: «Кто это они — народ?» — на что получила ответ: «Нет, это было бы слишком просто». В самом деле, эффект этого стихотворения таков, что при некоторой невнимательности (как будто предвиденной поэтом) оно может быть понято в двух совершенно разных смысловых перспективах: так сказать, социально-исторической и естественнонаучной.
Не у меня, не у тебя — у них
Вся сила окончаний родовых:
Их воздухом поющ тростник и скважист,
И с благодарностью улитки губ людских
Потянут на себя их дышащую тяжесть.
Нет имени у них. Войди в их хрящ —
И будешь ты наследником их княжеств.
И для людей, для их сердец живых,
Блуждая в их извилинах, развивах,
Изобразишь и наслажденья их,
И то, что мучит их, — в приливах и отливах.
Синтагмы, где упоминается родовое, наследник княжеств, безымянность тех, кому посвящен текст, как будто погружают слушателя в неизменный мир народной архаической традиции, пользуясь выражением современного исследователя, в «культуру безмолвствующего большинства». С другой стороны, в тексте мы наблюдаем явное противопоставление загадочных их — роду людскому (ср. И с благодарностью улитки губ людских / Потянут на себя их дышащую тяжесть и далее), по крайней мере из первой строфы вроде бы следует, что они — это вовсе не люди. Стихотворение, тем самым, может быть прочитано как своеобразное продолжение «Ламарка», как гимн (беспозвоночным морским?) организмам, стоящим на предшествующих ступенях эволюционной лестницы.
Разумеется, будучи разъятыми, две эти перспективы оказываются почти комически плоскими, и в реальном пространстве поэтического произведения эффект строится на их переплетении и нерасчленимости. М. Л. Гаспаров, усматривая в этом стихотворении только его социально-антропологическую составляющую, предположил, что мандельштамовское «нет, это было бы слишком просто» вызвано тем, что речь здесь идет не только о народе, современном поэту, но и о предках. На наш же взгляд, это решительное отрицание в автокомментарии Мандельштама объясняется тем, что мир предков в стихотворении к миру людей отнюдь не сводится, а подразумевает некоторое нерасчленимое и древнее единство живого. В этом произведении всё двоится, даже те слова, которые кажутся напрямую связанными с терминологией эволюциониста (улитки / улыбки, хрящ = вид соединительной ткани / крупный песок из обломков горных пород).
В то же время слово княжества, а тем более — род, как будто бы отсылающие исключительно к миру человеческих установлений и институций, могут быть прочитаны как элементы биологической таксономии или их субституты. Княжества под таким углом зрения соотносятся с биологическим царством (в традиционной классификации, восходящей к Линнею, как известно, первая, самая общая, дихотомическая пара обозначается как царство животных и царство растений) или с одной из составляющих его частей — метафора, породившая термин, в таком случае поэтизируется, домысливается и расширяется, переносясь на следующие классификационные единицы (царство оказывается состоящим из княжеств).
Такое построение могло бы показаться слишком реконструктивным и произвольным, если бы не сочетание родовые окончания, непосредственно ассоциирующееся с понятием рода живых организмов в биологии (важнейшей таксономической единицы), а отчасти — в более узком значении — и с родовыми окончаниями латинских названий животных и растений, которые столь часто упоминаются в любом из сочинений натуралистов. С другой стороны, нерасчленимость изображаемой Мандельштамом живой стихии держится во многом за счет объявленной поэтом безымянности тех, кто ее представляет: если это животные — то еще не описанные и не названные, если люди — то не имеющие имен, а следовательно, и языка.
Эта аморфность, почти безъязыкость, передается, однако, именно обнажением языковых структур, с использованием уже известного нам по другим текстам приема актуализации элементарной грамматики. В самом деле, первая строка — не что иное, как воспроизведение значительной части парадигмы личного местоимения из школьной грамматики (я, ты, они) , а вторая строка, помимо предполагаемого нами «биологического смысла», обладает и явным «смыслом грамматическим». С помощью грамматического термина родовые окончания не просто задается лингвистическая перспектива текста, но и совершенно точно выражается то, что иконически задано в начале стиха: местоимения первого и второго лица (я и ты) лишены показателей рода, тогда как местоимения третьего лица (он, она и оно, объединенные поэтом в они) этими показателями, родовыми окончаниями, как раз таки обладают.
Вообще говоря, обыгрывание элементарной грамматики в стихах Мандельштама, сопровождающееся нарушением усредненных стилистических норм, зачастую служит своеобразным сигналом обращения к первоосновам бытия, к эпохе доисторической («…до того как еду и питье называли „моя“ и „мое“»). В стихотворении же «Не у меня, не у тебя — у них» игра с различными терминологическими рядами и различными грамматическими возможностями местоимения позволяет заглянуть еще дальше — в стихию неоформленности и неопределенности, в мир без названий, где человеческое еще неотделимо от природного и не противопоставлено ему, в нечто более архаичное, чем архаика.
Сам поэт, по воспоминаниям Надежды Яковлевны Мандельштам, выделял в этом стихотворении не терминологическую разнонаправленность, не синтаксическую неоднозначность и не стилистическую шероховатость, порождаемую изобилием их, но лишь фонетические причины, обусловившие это изобилие: «О. М. пересчитал, сколько раз встречаются сочетания „их“ и „из“, и почему-то решил, что это влияние испанской фонетики — он тогда читал „Сида“ и испанских поэтов. Слушал по радио испанские передачи. Но испанская фонетика была у него, вероятно, самая фантастическая».
Это наблюдение Мандельштама над звуковым строем собственного произведения не только очевидным образом подчеркивает отсутствие барьера между языками в поэтической речи и — тем более — в том мире, который в стихотворении описывается, но и косвенно отмечает предшествование упорядоченного звука упорядоченному значению.
Латынь, немецкий, русский
Еще один тип терминологического многообразия связан, как известно, не с множественностью речевых регистров (язык науки — общелитературный язык — разговорный язык и т. п.) в пределах одного языка, но с полилингвизмом научного языка, терминологической номенклатуры как таковой. Последователи Линнея с давних пор стремились не только наделить каждый обнаруженный ими вид живых существ систематически правильным латинским наименованием, но и со всей возможной тщательностью сохранить его местное, народное название. Если же такового не оказывалось или — что случалось еще чаще — оно не обладало требуемым дифференцирующим потенциалом (не давало возможности, например, различать два биологических вида, принадлежащих к одному роду), приходилось что-то додумывать и выдумывать, прибегая к буквальному переводу с латыни или комбинируя этот перевод с автохтонными обозначениями.
Этот процесс конструирования имен особенно ясно виден в переводах трудов Петера Симона Палласа, выполненных его учениками, членами экспедиций, зачастую при его непосредственном участии. Дело не сводилось, разумеется, к одним лишь названиям. Необходимо было выработать некий стандартный язык описания, более или менее соответствующий определенности латинского текста. Мандельштам, столь чувствительный к языку натуралистов, обращал немалое внимание на эволюцию научного стиля от описания к характеристике, т. е. на ту сферу, где происходит становление точных слов для обозначения нужных признаков: «Блестяще разработанная столетними усилиями терминология в зоологии и в ботанике сама по себе обладает исключительной впечатляющей, образной силой. У Дарвина названия животных и растений звучат как только что найденные меткие прозвища».
В трактатах Палласа, чьи труды Мандельштам высоко ценил, это становление разворачивалось в трех языковых стихиях — старшей (и наиболее универсальной) упорядоченной латинской, приближающейся к ней по фундаментальности немецкой и самой юной, русской. (Немаловажно, разумеется, что чтение на немецком, в том числе и текстов, написанных натуралистами, было для Мандельштама практически столь же доступным и естественным занятием, как и чтение на родном языке.)
Ученые птицы
Тонкие оттенки схождений и различий в значениях терминов на этих трех языках используются в стихотворении «Когда щегол в воздушной сдобе…», создававшемся в те же дни (декабрь 1936), что и рассмотренное выше «Не у меня, не у тебя — у них…».
Когда щегол в воздушной сдобе
Вдруг затрясется, сердцевит, —
Ученый плащик перчит злоба,
А чепчик — черным красовит.
Клевещет жердочка и планка,
Клевещет клетка сотней спиц,
И все на свете наизнанку,
И есть лесная Саламанка
Для непослушных умных птиц!
Не вызывает сомнений, что в этом стихотворении имеются несколько метафорических уровней, тесно связанных друг с другом. Наиболее общий из них очевиден и эксплицируется вполне явно: щегол — это разгневанный ученый (профессор? студент?). По-видимому, этот образ возникает из устойчивого словосочетания ученая птица (ученый скворец, ученый попугай, ученая сова, ученый щегол и т. п.), обычно подразумевающего прирученную птицу, умеющую говорить или откликаться на зов хозяина, выполнять команды и трюки и т. п. В строках Мандельштама осуществляется семантический сдвиг: ученая птица — «птица-ученый» (не желающий кого-либо слушаться, кому-либо подчиняться, действовать по чьей-либо указке). Такое метаморфическое превращение птицы в ученого, вообще говоря, встречается и в других стихах Мандельштама. Ср. в изобилующем терминами стихотворении «Канцона» (1931), первоначально называвшемся «География»:
Там зрачок профессорский орлиный, —
Египтологи и нумизматы —
Это птицы сумрачно-хохлатые
С жестким мясом и широкою грудиной.
Выстраиваемый поэтом образ щегла, скорее всего, не принадлежит миру современности — на эту мысль наводит не столько ученый плащик, который остается университетским атрибутом вплоть до нашего времени, сколько упоминание Саламанки, древнейшего университета Европы, чей расцвет ассоциируется по преимуществу со Средневековьем и ранним Новым временем. Так или иначе, присутствие латыни как языка европейской науки вполне ожидаемо в данном контексте, однако на уровне общей метафоры «щегол-ученый» оно никак не вычленяется, ничем себя не выдает. Слова плащик и чепчик как таковые выглядят вполне органично в качестве элементов метафорического описания птичьего оперения (правда, у русского читателя может возникнуть легкая заминка, связанная с тем, что уподобляемый ученому щегол оказывается обладателем характерной детали женского костюма — чепчика).
Между тем эта шероховатость оказывается вполне объяснимой, если принять во внимание, что оба ключевых для построения «внутренней метафоры» слова, плащик и чепчик, по всей видимости, почерпнуты поэтом из языка немецкой орнитологии (в частности, популярной). Слова Mantel и Haube в немецкой традиции — это нормативные термины, которые регулярно используются для систематического описания птиц. Немецкое Haube, основным значением которого является «чепчик», в языке зоологического описания означает определенную группу перьев на голове птицы, способных подниматься при определенных условиях, — то, что в русской орнитологической литературе называется термином хохолок. В данном случае мы наблюдаем семантический зазор между значением терминологическим и общеязыковым, хотя в русском и немецком языках он обладает различной природой. В повседневном узусе хохолком у птицы именуют перья на голове только в том случае, если они торчат. В зоологическом же описании хохолком называют определенные перья вне зависимости от того, приподняты они в конкретный момент или нет.
Что же касается слова плащик, то оно безусловно ориентировано на немецкое Mantel («плащ»), но здесь в языковую игру вовлекается, по-видимому, еще и латинская подоснова русской и немецкой терминологии, а заодно и другие, не связанные с терминологией, межъязыковые ассоциации. В русской традиции верхняя часть оперения птицы (та же, что называется по-немецки Mantel) именуется мантия, т. е. словом по звучанию чрезвычайно близким. По-видимому, в качестве зоологического или геологического термина (ср. мантия моллюска, планетарная мантия и т. п.) оно было выбрано под влиянием немецкого. На латыни соответствующие объекты называются pallium, в немецкой же терминологии может использоваться как непосредственно латинское pallium («покрывало, просторный плащ, верхняя одежда»), так и — гораздо чаще — Mantel, слово, в древности заимствованное из латыни (mantellum, mantēlum = «короткий плащ, плащик», mantum = «плащ, накидка») и в отличие от pallium более освоенное. Однако Мандельштам воспользовался для своих поэтических нужд вовсе не словом мантия, а его неполным синонимом, отличающимся как семантически, так и стилистически, употребив уменьшительное плащик.
Чтобы правильно оценить причины такого выбора, необходимо, как кажется, вспомнить, что время создания этого стихотворения приходится на период увлечения Мандельштама Испанией и испанским языком. Существенно также, сколь огромную роль в этом увлечении чуждой языковой стихией играла фонетика и фонетические законы и соответствия, которые поэт сам находил и выстраивал (см. выше его замечания о звучании слов их и из). Для Мандельштама, вообще говоря, характерно вполне традиционное сопоставление чужого языка с языком птиц — ср., например: О, как мучительно дается чужого клекота полет из «Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть…» (май 1933) — но здесь семантика и фонетика переплетены довольно не ожиданным образом: семантическая обусловленность (появление слова плащик) связана, как уже говорилось, с немецким орнитологическим термином Mantel, тогда как с точки зрения фонетики в этой строфе, наполненной звукоподражательными щег-, перч-, чепч-, чер-, кр-, щеглу необходим был именно плащик, а не иные, изобилующие сонорными, именования птичьих перьев.
С другой стороны, эти термины с сонорными (Mantel / мантия) как будто бы имплицитно поддерживаются смысловым и звуковым эхом загадочной Саламанки, появляющейся в финале стихотворения. Название старинного испанского города и по звучанию, и по своим культурным коннотациям вызывает в памяти не только древнейший университет Европы, но и Испанию романтизированную, страну плащей и мантилий. Таким образом, мы отчасти имеем дело с тем же явлением, что и в строке украшался отборной собачиной / Египтян государственный стыд, правда, на этот раз оно устроено несколько сложнее -аура немецкого термина Mantel, ни разу не прозвучавшего в тексте напрямую, распространяется сразу на весь строй стихотворного образа.
Фёдор Успенский,
докт. филол. наук, профессор РАН, зам. директора
Института славяноведения РАН, гл. науч. сотр.
Института высших гуманитарных исследований (РГГУ)