Сергей Георгиевич Бочаров (10 мая 1929 года, Москва — 6 марта 2017 года, Москва). В 1951 году окончил филологический факультет МГУ, кандидат филологических наук (1956, диссертация «Психологический анализ в сатире»). Ученик М. М. Бахтина. С 1956 года — научный сотрудник Института мировой литературы РАН. Автор книг: «Роман Л. Толстого „Война и мир“» (1963, 1971, 1978, 1987), «Поэтика Пушкина» (1974), «О художественных мирах» (1985), «Сюжеты русской литературы» (1999), «Пушкин. Краткий очерк жизни и творчества» (в соавторстве с И. З. Сурат, 2002), «Филологические сюжеты» (2007), «Генетическая память литературы» (2012), «Вещество существования» (2014). В фокусе внимания исследователя были А. С. Пушкин, Н. В. Гоголь, Е. А. Баратынский, Л. Н. Толстой, Ф. М. Достоевский, К. Н. Леонтьев, А. П. Платонов, В. Ф. Ходасевич, М. М. Бахтин.
Входил в редколлегии Академического полного собрания сочинений А. С. Пушкина (Пушкинский Дом, Санкт-Петербург), Н. В. Гоголя (ИМЛИ, Москва), словаря «Русские писатели 1800–1917» (издательство «Большая Российская энциклопедия»), член редколлегии журнала «Вопросы литературы» и общественного совета журнала «Новый мир».
Лауреат премии фонда «Литературная мысль» (1995), премии журнала «Новый мир» (1999), Новой Пушкинской премии (2006), Литературной премии Александра Солженицына (2007).
Александр Марков,
зам. декана факультета истории искусства РГГУ, вед. науч. сотр. МГУ:
Литературовед часто делит свою деятельность на два «этажа»: невидимая для всех рутинная работа, мучительные изыскания в библиотеках и архивах, и видимый верхний этаж блистательного или хотя бы гладкого изложения. Но такие филологи, как Тынянов, Лотман или Бочаров, сразу пускали читателя в цех, показывая и как они достигают результата, и каково достичь результата. Библиотечный труд явлен тогда частью филологического высказывания: не только полки прочитанного, но и сама проработка прочитанного, само внимание, собственное понимание стоит за каждой фразой. Это действительно остроумие на кончике пера; только не остроумие писателя-стилиста, с его прельщающей читателей необязательностью, но остроумие пытливого исследователя, который не требует останавливаться на «любимых» словах или образах, но свободно движется в мире литературы.
Именно со словом «мир» Сергей Георгиевич Бочаров и вошел в собеседование литературоведов: толкуя название «Война и мир», выпуская книгу «О художественных мирах» и от ранних до поздних работ говоря о незамеченных мирах русской мысли, русской жизни, всемирного чувства и всемирного торжества смысла. Один из первооткрывателей философии М. М. Бахтина, Бочаров понял «большое время», о котором говорил Бахтин, не просто как преодоление предрассудков эпох, даже не как свободное суждение о действительном содержании жизненного мира, но как время, в котором мир успевает сказать о себе. Это может быть очень индивидуальный мир, мирная жизнь частного человека, или мир великого писателя, или мир собеседования, или мир слова, открытого «городу и миру», — всякий такой мир должен успеть сказать о себе, не будучи заглушен насилием поспешных выводов. Это не эпохальные миры «литературных изгнанников», по Розанову, а скорее размышления вернувшихся из изгнания.
Если хоть в чем-то Бочаров был «шестидесятником», то в этом — быть свидетелем возвращения из лагерей. Огромное внимание Бочарова к наследию Л. Пумпянского, А. Бёма, ко всем подавленным Возрождениям в русской культуре, длящееся собеседование с А. Ф. Лосевым, Л. Я. Гинзбург, С. С. Аверинцевым и многими другими — шестидесятничество могло бы только мечтать о столь созидательных беседах. Не просто реабилитировать человечность, но показать достоинство человечности: цицероновским и ренессансным достоинством Бочаров был наделен как никто.
Но «тускуланские беседы» филологических исследований Бочарова — это не отрешенный от забот досуг, а внимание ко всей палитре литературного труда. Бочаров изучал жанровое слово Пушкина, Толстого или Пруста. Любое произведение — это жанр, с особым отношением к реальности и особым способом работы с реальностью. Литература не столько открывает нам реальность, сколько показывает, сколько усилий нужно приложить и для точного созерцания, и для правильного видения происходящего, и для правильного жеста. В чем-то труды Бочарова напоминают обучение классической музыке или танцам: умение держать дыхание, держать спину, чтобы не допустить неосмотрительность жеста. Месяцы работы вовсе не ради кратковременного блистательного результата, но чтобы не упустить ничего важного ни на репетиции, ни в миг всемирной славы.
Еще одна тема С. Г. Бочарова — художественность. В советской критике «художественность» — затертое сравнение, «поэзия как живопись», ut pictura poesis; будто все книги равнодушны, как природа, и только неравнодушие героев что-то сообщает читателю. У Бочарова всегда было наоборот: герои романа заняты своими делами, писатель тоже погружен в заботы, и не только мелочные заботы суетного света, но и в заботу о композиции и конструкции целого, которую тоже нельзя назвать вполне чистой. Но автор вдруг становится еще одним героем своего романа, поэт — функцией своей же речи, философ — достойным наследником собственной мысли. Тогда «проза жизни» заговорит сама, а «поэзия жизни» потребует, по Льву Рубинштейну, «появления героя».
У другого исследователя такие события были бы просто биографическими или формальными подробностями, особенностью личности или особенностью жанровой формы. И только у С. Г. Бочарова они становились катарсическими, очищением мотива автора не только от тривиальных клише, но даже от самой искренней преданности увиденному, услышанному и сказанному. Такая преданность — необходимое условие молодости; и плох тот юный ум, кто не может ночами бодрствовать ради Прекрасной дамы филологии. Филологией занимается любой влюбленный, прислушивающийся к нюансам любовной речи. Но наступает зрелость, когда такое бдение уже будет заблуждением, напряженным всматриванием во мнимые образы готовых мыслей. Тогда и требуется подход Бочарова — умение видеть, как автор сам почти исчезает в созданном им мире, показывая и всю условность этого мира, и всю действенность и оправданность создания таких художественных условностей. И появляется другая филология, уже не только чутко проживающая услышанное, но знающая, как направить слух и вкус.
«Из малого — могущественный», ex humili potens. Таков главный сюжет работ С. Г. Бочарова: вовсе не любовь к хрупким мелочам, но скорее, по слову поэта, «рассказывай еще, тебя нам слишком мало». Когда малая вещь, случайная улика или точное слово — даже не повод к большому рассказу, но скорее вдохновение для жанров бытия, волшебная шкатулка даже не с двойным и тройным, но многомерным дном речевых и жизненных жанров. Кто читает тома классики и может за пестрым фараоном речевых стратегий расслышать учащенное дыхание автора, его желание рассказывать, «покуда в жилах кровь», тот ученик С. Г. Бочарова.
Мариэтта Чудакова,
член Европейской академии, профессор Литературного института:
…Как долго он был молод и красив!.. И двигался необычно.
В далекие годы шла по Поварской с коллегой из Риги — по той стороне к ИМЛИ быстро шел Сергей. Я показала его приятелю. «Да Вы сами посмотрите — посмотрите же, как он идет! — воскликнул коллега. — Это же Андрей Белый!..»
Я взглянула — и увидела: да, Сергей не шел, а летел над тротуаром, удаляясь с необычной скоростью…
Еще два личных воспоминания. 1978 год, мы отмечаем дома 40-летие А. П. Чудакова. Леонид Баткин говорит:
— Вот мы все, здесь собравшиеся, — мы сделали свой тяжелый выбор — мы остались…
— Почему «остались»?
— Конечно! — энергично говорит Лёня. — Все мы приняли свое решение!
— За столом нашим, — говорю, — я знаю точно двух людей, которые не принимали никакого решения — они просто живут в России.
В удивлении воззрился на наш стол Лёня, и над тарелками тут же поднялись две головы и невыразительно кивнули в знак очевидного согласия со мной — это были Бочаров и Чудаков.
И более раннее воспоминание.
С осени 1964 года Чудаков работал в ИМЛИ -начиналось издание академического Чехова… Он быстро познакомился с Сергеем и очень полюбил его; да его и нельзя было не полюбить. Он стал у нас бывать. И однажды в небольшом застолье случайно возникла в разговоре моя девичья фамилия.
— Позволь! — воскликнул Серёжа. — Ты участвовала в десятом классе в олимпиаде на филфаке?
— Ну да! Получила даже вторую премию (вместе с будущим однокурсником; первую не присудили)… Это еще помогло мне на собеседовании медалистов при поступлении…
— Так я проверял работы (он был в аспирантуре филфака)! И написал очень похвальную рецензию на твое сочинение о «Медном всаднике»! Помню, ты интересно писала, что Пушкин не встает ни на сторону Петра, ни на сторону Евгения…
— Так, значит, это ты «поступил» меня на филфак?!
И мы выпили за это дело.
* * *
…Был очень увлечен рождением дочери Ани и озабочен в связи с этим событием своим возрастом… Саша приводил примеры, среди них — возраст отца Сергея Аверинцева, когда тот родился. Из дневника Чудакова: « — Твои примеры — 60 лет или меньше. Но не — 65 лет, когда у меня она родилась… Помнишь, мы с тобой делали доклады в Музее изобразительных искусств?.. Ира (Ирина Сурат — М. Ч.) еще не родила, но уже была в роддоме. И ты мне написал записку — я ее храню, — где написал в конце: „Живи долго!“».
* * *
…Те, кто хотят узнать нечто тонкое, глубокое и бесспорное о Пушкине, Гоголе, Достоевском, Тютчеве, о поэтах Серебряного века, — им к работам С. Г. Бочарова. Например, к его сборнику «Филологические сюжеты» (М., 2007).
Еще в 1990-е годы он, человек глубинно православный (не чета многим прозелитам), выступил в «Новом мире» с большой статьей «О чтении Пушкина» против набиравшего силу благочестивого пушкиноведения (именно этому возразить было для Сергея очень и очень важно: никто, кроме него, за щекотливую тему не решился взяться) — против известного и уважаемого им пушкиниста (тоже с нашего же, конечно, факультета). Цитировал его работы: «„Пока не требует поэта…“ — странно, чтобы замечательный, в самом деле, наш пушкинист мог говорить такое об этом стихотворении: „…слышится в нем что-то двусмысленное, похожее на неуверенность, прикрываемую гордостью, на попытку оправдания того, что он не совсем пророк, не всегда пророк…“ Так и хочется обратить против автора слово, которое он позволяет себе иногда сказать по адресу Пушкина, — „невыносимо“. Как ему „невыносимо“ стихотворение „Дар напрасный…“, так, признаться, невыносимо читать цитированные строки. Все слова здесь психологически, нравственно, эстетически неточны, неверны. Что значит — „двусмысленное“, если мы помним стихотворение? Двойственность человека-поэта — недвусмысленная его тема. Но в глазах пушкиниста на фоне „Пророка“ это уже как бы недостойная тема, за которую Пушкину надо перед самим собою (и, видимо, перед нами тоже) оправдываться. Невыдержанное написал он стихотворение после „Пророка“..
Невозможно здесь включаться в давний спор о пророке в прямом смысле или же о поэте в некоем абсолютном значении… Мне близко понимание Вячеслава Иванова, который в 1937 году писал: „Нет ничего менее согласного со всем строем пушкинской мысли, чем это смешение двух в корне различествующих понятий и типов… Между посвящением пророка и высшим духовным пробуждением поэта, несомненно, есть черты общие; но преобладает различие двух разных путей и двух разных видов божественного посланничества“».
Сергей Бочаров напоминает эпиграф к первой главе «Евгения Онегина» (остался в беловой рукописи): «Ничто так не враждебно точности суждения, как недостаточное различение. — И продолжает: — Всегда бы нам помнить эти золотые слова, говоря о Пушкине. Ведь должны же мы всерьез принять во внимание, что Пушкин одно стихотворение назвал „Пророк“, а другое — „Поэт“».
Он брался за самые сложные филологические темы — и высказывал важнейшие суждения.
В литературе немало случаев совпадений двух разных текстов разных авторов, и более поздний автор не отдает себе отчета в том, что использует текст предшествующий… Так детская повесть «Тимур и его команда» эпизод за эпизодом идет за «Капитанской дочкой» (это показано в нашей статье «Дочь командира и капитанская дочка» в сборнике в честь С. Г. Бочарова в 2004 году), а в основе двусмысленной атмосферы сцены Воланда и Маргариты, завершающейся появлением Мастера, незримо участвует сон Татьяны в «Евгении Онегине»… С. Г. Бочаров назвал подобные случаи проявлением «таинственной силы генетической литературной памяти». Он описывает «три метели, в которые напряженно вглядываются» и наконец «различают черную точку» Гринёв и Голядкин, а затем и сам Блок, пишущий «Двенадцать»… (Генетическая память литературы. Феномен «литературного припоминания», 2004.)
«…Какой светильник разума угас!..» Вот и всё.