«Наука — дело честное, чистое, по существу бескорыстное»

Сергей Ковалёв. memo.ru
Сергей Ковалёв. memo.ru

Минуло 40 дней со дня смерти Сергея Адамовича Ковалёва. Мы представляем вашему вниманию ранее не публиковавшиеся воспоминания известного правозащитника и биолога о начале его научной карьеры. Любовь Борусяк и Юрий Каменский делятся своими воспоминаниями о Сергее Адамовиче.

В 1959 году я закончил аспирантуру. Из-за научных разногласий со своим научным руководителем профессором М. Е. Удельновым я не стал защищать диссертацию. Михаил Егорович оставался все-таки физиологом старой школы; я же полагал, что физиологии, вслед за генетикой, пора становиться точной наукой. Несколько месяцев пришлось перебиваться случайными заработками, а потом меня свели с Израилем Моисеевичем Гельфандом. Гельфанд, уже тогда всемирно известный математик, как раз в то время заинтересовался возможностями применения математических методов в биологии и искал людей, с которыми можно было бы создать новый научный коллектив. Так получилось, что первым он нашел меня, а впоследствии уже я приводил к нему своих старых друзей по биофаку: Лёву Чайлахяна, Ивана Родионова, Инну Кедер, Мишу Беркинблита, Юру Аршавского. Гельфанд их придирчиво экзаменовал (точно так же как и меня при первой встрече) по одному ему известной методе, а затем советовался со своим коллегой и учеником, ныне покойным Мишей Цетлиным; но должен сказать, что не помню, чтобы хоть один предлагаемый мною кандидат был отвергнут.

Вся моя дальнейшая судьба как ученого (к несчастью, короткая) связана с гельфандовской лабораторией, как бы она впоследствии ни называлась — теоретическим отделом Института биофизики АН СССР или межфакультетской лабораторией МГУ (так называемый молекулярный корпус) — и где бы формально ни числился я сам — на выбитой для меня Гельфандом ставке младшего научного сотрудника кафедры высшей нервной деятельности на биофаке или заведующим отделом в межфакультетской лаборатории молекулярного корпуса МГУ. Это был не просто научный коллектив единомышленников, но и сплоченный круг друзей, внутри которого, собственно, и протекала вся моя жизнь в течение последующих восьми лет. Мы вместе работали, вместе ездили отдыхать, вместе ходили на художественные выставки и вечера поэзии, которых так много было тогда в Москве. Последнее сопровождалось иногда ворчанием Гельфанда; один раз мы даже поссорились («Сережа, что, по-вашему, важнее — вечер Окуджавы или мой семинар?» — «Конечно, Окуджава важнее, Израиль Моисеевич!»).

В те годы я защитил наконец кандидатскую диссертацию; создал и возглавил отдел, работы которого, на мой взгляд, внесли важный вклад в создание современной биофизики; сам много и, по общей оценке, плодотворно работал. Принципиальное неприятие существующего политического строя и общественных отношений не мешало заниматься наукой, а скорее было дополнительным стимулом: все равно в этой стране ни черта невозможно сделать в этом плане, данная политическая система принципиально нереформируема. А вот наука — дело честное, чистое, по существу бескорыстное. Ею и надо заниматься.

Вскоре я уехал в научную экспедицию на Дальний Восток… В Москву я вернулся только в конце сентября. А тем временем, оказывается, в университете состоялось собрание партийного актива, на котором выступала некто Калашникова, секретарь МК КПСС по идеологии. И значительная часть ее речи была посвящена нам с Сашей Лавутом. Два обнаглевших антисоветчика продолжают как ни в чем ни бывало работать в высшем учебном заведении, где воспитываются будущие ученые, а администрация МГУ проявляет в этом вопросе непонятную пассивность. В устах партийного функционера столь высокого ранга сказанное, безусловно, являлось директивой.

Тем не менее сначала история приняла полудетективный оборот. Дело в том, что высокопоставленная дама допустила две ошибки: перепутала Сашину фамилию (кажется, она назвала его Левитом), а кроме того, сказала, что мы работаем «в одной из лабораторий на биофаке». Мы же работали ни на каком не на биофаке, а в молекулярном корпусе, состоявшем из трех больших межфакультетских лабораторий. Сотрудники корпуса, присутствовавшие по партийной обязанности на собрании, конечно, прекрасно поняли, о ком идет речь, но не торопились поделиться своим знанием с начальством. А партком университета вовсе не имел представления о нас.

И начались поиски Ковалёва и Левита с биофака. Разумеется, Ковалёва нашли очень быстро — какого-то аспиранта, который ни сном ни духом не слыхал ни о каких диссидентах и знать не знал ни о какой Инициативной группе. А Левита так и не обнаружили.

Мы с интересом следили за этими поисками через Виктора Яковлевича Черняка, секретаря партийной организации нашего корпуса, очень симпатичного и симпатизирующего нам человека. Все понимали, что рано или поздно нас «расконспирируют», но наблюдать за этим было забавно.

В конце концов нас, конечно, нашли, и тут пошел совсем другой разговор. Партком университета немедленно принял соответствующее решение: Ковалёва и Лавута рекомендовать уволить. Черняк пытался за нас заступаться, наивно заявляя, что мы хорошие ученые и делаем важную работу, но из этого вышло только одно — строгий партийный выговор с занесением в личное дело самому Черняку. Позднее Виктор Яковлевич говорил нам: «Единственное, что мне оставалось, — это бросить партбилет на стол. В конце концов, я вступал в эту партию на фронте, и это была — или я думал, что была, — совсем другая партия. Но вы понимаете, что, если бы я это сделал, на моей научной работе был бы поставлен крест. А я еще хочу что-то успеть сделать в науке…» Он, был, разумеется, прав; еще позднее, спустя примерно год, ему предложили снять взыскание — при условии, что он прочтет в университете цикл лекций о коварных замыслах мирового сионизма. Черняк отказался.

Оставалось оформить «рекомендацию» парткома решением ученого совета. Но вот вопрос: какого? Был свой ученый совет в молекулярном корпусе, и был общеуниверситетский ученый совет. И корпусной совет изо всех сил перепихивал это дело на университетский, ссылаясь на разные формальности, в том числе и на мою высокую должность в лаборатории. А университетский совет, в свою очередь, вынуждал руководство молекулярного корпуса взять ответственность за наше увольнение на себя — возможно, из воспитательных соображений. В конце концов академик Белозерский, директор нашего корпуса, заявил: «Что ж, если наш ученый совет не желает расстаться с этими людьми, которые ставят под удар всех нас, то ему придется расстаться со мной. Я ухожу со своего поста». Разумеется, это была истерика пополам с шантажом; никуда бы он не ушел. Просто он очень боялся, что корпусу не дадут новую центрифугу. Или что его не выберут в какой-нибудь престижный ареопаг.

И вот тогда Израиль Моисеевич Гельфанд вызвал нас с Сашей к себе и сказал: «Ничего не поделаешь. Вам надо увольняться „по собственному желанию“. Ректор Петровский обещал, что в этом случае поможет вам с трудоустройством».

Надо полагать, Гельфанду нелегко было произносить эти слова. Мы оба хорошо помнили его публичные высказывания типа «Ковалёв пришел в лабораторию первым и уйдет отсюда последним». Он понимал научную ценность работ, начатых в моем отделе, и то, как трудно будет продолжать их без меня. Да и вообще, он же был глубоко порядочным человеком. Но И. М., как и подавляющее большинство других порядочных людей, легко становился заложником. Заложником своей горячей и бескорыстной страсти к науке, точно так же как Белозерский был заложником своей заботы о престиже корпуса и о своем статусе, а кто-то еще — заложником собственного страха. Заложничество вообще было основой советского строя, начиная с расстрелов 1918–1921 годов. Позже, в 1930-х годах, были массовые митинги и демонстрации, на которых трудящимся полагалось единодушно одобрять смертные приговоры, вынесенные на «показательных» процессах. Мы с Сашей тоже должны были стать заложниками — заложниками своих дружеских чувств к коллегам и заинтересованности в продолжении наших исследований после нас.

Мы заранее решили, что не примем эти правила игры и увольняться «по собственному» не станем. Речь идет об увольнении за открытое и законное высказывание своих взглядов. Такое увольнение беззаконно. А способствовать беззаконию мы не хотим и не будем. Если власти считают, что нам не место в советской науке, то пусть потрудятся. Пусть происходит весь положенный в таких случаях ритуал: обсуждения, осуждения, вынесение решений и пр. Так мы и сказали Израилю Моисеевичу.

И. М. пытался нас убедить в нравственной ошибочности нашего решения: «Подумайте, в какое положение вы ставите всех. Вот, например, Юрий Маркович Васильев, зав. отделом в нашей лаборатории. Он же порядочный человек? Безусловно, порядочный. Но на собрании ученого совета его же, как партийного, обяжут голосовать против вас. Он, разумеется, этого не сделает. Вы понимаете, какими последствиями ему это грозит?»

Логика Гельфанда была безупречна, но он исходил из общепринятой системы заложничества — а ее-то мы и отвергали. Я попытался объяснить ему, что и я, и Юрий Маркович — взрослые люди, и каждый из нас способен отвечать за свои поступки сам. Именно попытки навязать нам «подельников» и являются для меня нравственно неприемлемыми, и если я соглашусь принять эти правила игры для себя, то это ведь будет значить, что я принял их и для Васильева — и за Васильева! А какое я имею право решать за Васильева? Я ведь точно знаю, что на его месте был бы крайне возмущен, если бы кто-то захотел решать за меня. А он что, хуже, чем я?

Чтобы убедить меня в моей неправоте, И. М. пустил в ход тяжелую артиллерию — пригласил в третейские судьи Мишу Левина. У Гельфанда было обыкновение в сложных случаях жизни советоваться с каким-нибудь определенным человеком — «консультантом по нравственным вопросам». До его смерти в 1964 году таким консультантом был для него Миша Цетлин, о котором я упоминал в первой главе; после 1964-го его место занял Левин. Но Левин неожиданно для И. М. встал на мою сторону. Гельфанду, который все пытался построить какие-то модели («а если мы поступим так-то, то партком предпримет то-то», «а если Белозерский примет такое-то решение, то мы не сможем выдвинуть такое-то возражение» и т. д.), он заметил: «Израиль Моисеевич, а зачем вы такой умный? Побудьте раз в жизни дураком». И. М., обескураженный, прервал спор.

Не думаю, что он изменил свою точку зрения; в последующие недели наши отношения становились всё более напряженными. Я же по характеру человек упрямый, и на меня это, пожалуй, действовало в обратном смысле.

Тем не менее в ноябре мы с Сашей решили уволиться «по собственному желанию». Не берусь сказать, что повлияло на Сашино решение. Меня на этот шаг толкнули, разумеется, не доводы Израиля Моисеевича, а соображения иного рода. Как ни странно, я почувствовал некоторый дискомфорт от моральной безупречности собственных принципов. В процессе увольнения нам неизбежно пришлось бы объяснять нашу позицию перед людьми, которых мы уважаем, которые не глупее нас и не хуже нас понимают, что к чему. Что же, раз мы избрали иную линию поведения в жизни, чем они, так мы уже и лучше, чем они? Набрали какие-то очки у Господа Бога в кондуите? Я встречал среди диссидентов людей, которые так и считали. Мы, мол, станем примером для других. Я никогда не мог согласиться с этой точкой зрения. Моя линия — это моя линия, и она не делает меня ни лучше, ни хуже остальных. Главное, что она — моя. И демонстрировать ее публично всегда казалось мне действием нескромным и сомнительным.

Я понимал и понимаю противоречивость своей позиции. Ведь, в конечном счете, основным инструментом диссидентской деятельности была гласность. Я утешаю себя тем, что смыслом нашей работы была не демонстрация собственной смелости и принципиальности, а распространение информации. Мне кажется, что в этом направлении мы достигли многого, и благодаря диссидентам общество стало гораздо больше знать о себе, чем раньше. А уж как распорядиться полученной информацией, каждый решает сам. Например, мне всегда казалось странным и нравственно небезупречным предлагать другому подписать какую-нибудь петицию. Человек ведь может согласиться просто из неловкости, из боязни показаться робким, а внутренне ему это вовсе и не нужно. Показать текст, ознакомить с ним — иное дело. Если он захочет подписаться, он сам об этом скажет.

Подобные же соображения удержали меня от «принципиальной» позиции по вопросу об увольнении. Мы с Сашей подали заявления об уходе, и Израиль Моисеевич, с сожалением и облегчением, их подписал. Мы расстались друзьями.

* * *

Позволю себе некоторое отступление на смежную тему. Почти у каждого человека есть свое «мы»; у меня этим «мы» многие годы был сравнительно узкий круг, состоящий преимущественно из коллег-ученых — биологов, физиков, математиков (разумеется, не только из них). Я не потерял этого «мы», но, как и многие другие люди, посвятившие себя правозащитной работе, приобрел еще и новое окружение — то, что называется диссидентской средой. Я хотел бы сказать несколько слов о том, как мои друзья и знакомые (кроме тех, конечно, кто, как Саша Лавут, сам вошел в эту среду) реагировали на мои новые занятия.

Отношение отнюдь не было единодушным. Большинство тех, кого я знал, поддерживало нас и нам сочувствовало. Тот же В. Я. Черняк в те несколько месяцев, пока я оставался безработным, несколько раз ловил меня при встречах и передавал деньги, собранные, как он говорил, «им и его друзьями». И это не было только выражением личной симпатии ко мне, потому что, делая это, он каждый раз говорил: «Сережа, вы можете использовать эти деньги не только для себя, но и для помощи другим людям, и вообще для любых целей, которые сочтете нужными. Я уверен, что это будут достойные и благородные цели».

А вот совсем другого рода человек — легендарный Иосиф Абрамович Рапопорт, генетик, тот самый, который был одним из главных объектов поношения на сессии ВАСХНИЛ 1948 года, но так и не принес покаяния, а потом, будучи вызван к партийному следователю, заявил: «Молотов? Не знаю такого генетика». Я познакомился с Иосифом Абрамовичем в 1965-м, во время работы над статьей для Н. Н. Семенова; помню, как он бурно доказывал нам, что теперь все будет гораздо лучше, чем раньше, потому что Брежнев, в отличие от Хрущева, любит и уважает интеллигенцию. Так вот, Рапопорт, ученый мирового масштаба, без пяти минут нобелевский лауреат, согласился числиться консультантом на какой-то богом забытой опытной рыбоводно-мелиоративной станции под Москвой — только потому, что его согласие могло помочь (и помогло!) политически неблагонадежному Ковалёву получить работу на этой станции.

Примеры такого рода можно множить и множить. Конечно же, никто из нас не мог бы просуществовать и года в обстановке общегосударственной травли, если бы огромное количество людей не поддерживало нас морально и не помогало технически — квартирами, где мы могли собираться для работы, советами и консультациями в специальных вопросах, а иногда даже деньгами: для потерявших, подобно мне, работу и для семей арестованных.

Он был человеком удивительной твердости и смелости
Любовь Борусяк
Любовь Борусяк

Не стало Сергея Адамовича Ковалёва — еще одного выдающегося правозащитника из славной когорты шестидесятников. Мне пришлось трижды встречаться с Ковалёвым весной 2010 года, сразу после его 80-летнего юбилея, — я брала у него интервью для проекта «Взрослые люди», который тогда вела для «Полит.Ру». Свой рассказ он начал с того, что дал определение того общего, что объединяло их — диссидентов первой волны.

Это общее — чувство стыда, которое не позволяло им спокойно смотреть на происходившее в стране, делать карьеру — а у Сергея Адамовича, ученого-биофизика, она складывалась очень успешно: он защитил диссертацию, стал начальником отдела, хорошо зарабатывал, — жить обычной бытовой и семейной жизнью. По его словам, практически никто из них не считал, что занимается политикой, — политиками и оппозиционерами власти они себя не считали, а просто хотели, чтобы общество было гуманным и справедливым, чтобы в стране действовали законы. И им было стыдно, что ничего этого нет, а потому надо что-то делать, чтобы это изменить.

Вот как объяснил Ковалёв свой приход в правозащиту, очень просто, не пафосно и спокойно: «Я совершенно не случайно произнес слово „стыд“. Это был действительно мощный мотив поведения. Каждый человек хочет иметь право на самоуважение, хочет так про себя понимать: ну да, у меня есть много недостатков, грехов даже, но все-таки я достоин уважения, я о себе думаю с уважением. А как можно думать о себе с уважением, если вокруг тебя то, что мы все помним по временам брежневского застоя и по предыдущим временам, в том числе по временам хрущевских разоблачений, хотя они сыграли огромную роль в общественной активности. В Советском Союзе это называлось „хрущевская оттепель“. Тем не менее мотивов для стыда было тогда достаточно много. Хотя бы потому, что нам читали доклад на ХХ съезде КПСС или выдержки из него».

Уже студентом Ковалёв начал бороться. Он учился в университете тогда, когда генетика была объявлена лженаукой, практически запрещена. Ему и еще нескольким студентам это показалось неправильным, им было стыдно слушать то, что им говорили преподаватели на лекции. И они написали письмо в ректорат, где просили, чтобы им преподавали генетику правильно, действительно научно. Они считали, что поступают нормально, не рассматривали это как политический акт, — но любое такое действие становилось политическим и протестным. Приход в диссидентское движение имел те же самые основания. Это не люди нередко шли в политику, это государственная политика приходила в их жизни, зачастую их ломая. С. А. оказался человеком удивительной твердости и смелости, сломать его было невозможно.

У людей этого поколения, как мне кажется, есть немало общего. Это рано повзрослевшие дети войны, это люди, молодость которых пришлась на оттепель, это люди, пережившие брежневский застой и радовавшиеся наступившей перестройке. Не все они занимались политикой и правозащитой, арестовывались и высылались, но очень многие из них обладали мощнейшим чувством гражданской ответственности, гражданского чувства вообще, в какой бы сфере ни стремились его реализовать. Это могли быть культура и искусство, это могла быть наука. Именно они, тогда молодые люди, восстанавливали общественные науки, в частности социологию, как только для этого возникла хоть какая-то возможность.

По-разному сложились их судьбы в постсоветскую эпоху. Ковалёв делал всё возможное, чтобы создавать общество, которого не нужно будет стыдиться: он стал первым уполномоченным по правам человека, он стал одним из авторов Российской декларации прав человека и гражданина, председателем «Мемориала»*, он делал всё, что мог, чтобы Россия стала такой страной, за которую он боролся многие десятилетия. Увы, получилось далеко не всё, мы вернулись к обществу, за которое таким людям, как Ковалёв, снова стыдно, но не его в этом вина. Именно о таких людях, как Сергей Адамович Ковалёв, написал свои строки другой шестидесятник — Булат Окуджава:

Совесть, Благородство и Достоинство —
вот оно, святое наше воинство.
Протяни ему свою ладонь,
за него не страшно и в огонь.
Лик его высок и удивителен.
Посвяти ему свой краткий век.
Может, и не станешь победителем,
но зато умрешь как человек.

Светлая память!

Любовь Борусяк

Труды и дни Сергея Ковалёва

Когда обращаешься к «трудам и дням» С. А. Ковалёва, в памяти в первую очередь возникает его образ как правозащитника, соратника А. Д. Сахарова, депутата, идеолога правового государства и многое другое, — но становление его характера и даже его диссидентские корни уходят в предыдущую эпоху, когда он, будучи выпускником биофака МГУ, занимался первоклассной биофизикой. Это было в 1960-х годах, и, естественно, постепенно всё меньше людей могут вспомнить об этом периоде.

Я встретился с С. А. в 1967 году, когда был абитуриентом биофака МГУ; но еще до этого, школьником, мне посчастливилось работать с ним в одном и том же отделе в Инcтитуте биофизики Академии наук. Как это могло быть? В 1963–1966 годах в школе было 11-летнее обучение, и один день в неделю старшеклассники ходили на производственную практику, хотя в моей школе все эти дни были собраны вместе, чтобы в конце 9 и 10 классов по полтора месяца провести в Институте биофизики, обучаясь на лаборанта. Так я оказался под крылом Марка Львовича Шика, в лаборатории биофизики сложных систем.

Ковалёв работал в соседней лаборатории, но в составе того же Теоретического отдела, руководимого выдающимся математиком, членом-корреспондентом АН СССР И. М. Гельфандом, который соединял в нечто единое усилия математиков и биологов (а также врачей, инженеров и физиков). Люди там были исключительного интеллектуального потенциала, огромной целеустремленности в работе и с отличным чувством юмора, так что климат в лаборатории был замечательный. К нам, школьникам, отношение было доброжелательное, но и требовательное, как к настоящим коллегам.

После окончания школы я проучился год на физфаке Педагогического института, а в июле 1967 года пошел сдавать экзамены на биофак МГУ. Конкурс в тот год был особенно большим, и набранный мной балл оказался «полупроходным», т. е. нужно было чем-то выделиться в глазах приемной комиссии, чтобы быть принятым. И тут мне пришло в голову попросить рекомендательное письмо от лаборатории, где мы проходили практику.

Оказалось, что к этому времени Институт биофизики переехал в Пущино, а Теоретический отдел остался в Москве, но разделился, и часть людей оказалась в Институте проблем передачи информации, а другая часть — в МГУ, где в недавно построенном корпусе «А» И. М. Гельфанд организовал межфакультетскую лабораторию математических методов в биологии. В эту лабораторию перешел работать и руководитель моей школьной практики М. Л. Шик. Счет времени уже «шел на миги» — я бросился туда, но — вот рука судьбы — Марк Львович оказался в отпуске вне Москвы, и мне посоветовали обратиться к Сергею Адамовичу Ковалёву, который стал заместителем И. М. Гельфанда в его новой лаборатории. Сложность ситуации была в том, что как раз с ним я практически не пересекался в Институте биофизики, возможно потому, что летом, когда у нас была практика, он ездил в экспедиции. По счастью, в Москве была сотрудница бывшего Теоретического отдела Татьяна Юльевна Харитон, которая меня хорошо знала; она позвонила Ковалёву, и он предложил зайти к нему в корпус «А» в тот же день. Я приехал в МГУ, прижимая к груди тетрадку с отчетом о практике, который Сергей Адамович прочитал довольно внимательно. В нем он увидел фотографию лягушки с электродами, воткнутыми в мозг с помощью микроманипулятора, самодельный лабораторный генератор импульсов и другие хорошо ему известные приборы, использовавшиеся в Теоретическом отделе. Мы поговорили о физиологии, о лягушке и ее координированных движениях, о старых добрых днях в Институте биофизики, и Ковалёв, по-видимому, счел дело моего поступления на биофак заслуживающим помощи.

Решив это для себя, он начал действовать решительно, и ситуация стала развиваться с молниеносной быстротой. В этот же день Сергей Адамович написал от лаборатории ходатайство в приемную комиссию МГУ и взял эту бумагу с собой, когда вечером пошел к И. М. Гельфанду по накопившимся административным делам. Мне Сергей Адамович обьяснил на следующий день, что Гельфанд таких ходатайств не любил и практически никогда ничего подобного не подписывал, но тут разрешил пустить бумагу в ход от его имени. Но этого мало: хорошо зная механику работы администрации университета, Ковалёв не просто передал ходатайство по назначению в Центральную приемную комиссию, а взял его с собой, среди других бумаг, на прием к ректору, Ивану Георгиевичу Петровскому, с которым у него в ходе создания Межфакультетской лаборатории сложились хорошие деловые отношения. Я сопровождал Сергея Адамовича в его походе в Главное здание МГУ; он вышел от ректора с визой, написанной в характерной некомандной манере: «Прошу помочь», — написал Петровский. Через несколько дней я был зачислен в число студентов МГУ.

Хочу рассказать о еще одном памятном эпизоде, существенном для понимания характера С. А. В день нашего похода в Главное здание МГУ в какой-то момент надо было довольно долго ждать, и Ковалёв взял меня с собой пообедать в так называемой профессорской столовой. Надо было отстоять небольшую очередь в кассу и уже потом сесть за стол, где официант, взяв чек, приносил вам еду. И вот мы, обсуждая дела, уже стоим во главе этой очереди, как вдруг откуда-то появляется человек, судя по его поведению, совершенно неуниверситетский (тогда любому было не так уж сложно пройти в здание МГУ), и начинает, не скрываясь и не стесняясь, «пролезать», оттесняя других. Ковалёв, не прерывая разговора, указал ему на конец очереди, но этот тип уже так завелся, что начал угрожать дракой. Зал столовой, до того тихо гудевший разговором, на секунду смолк и в тишине смотрел на нас. Сергей Адамович, глядя поверх очков с характерным изломом бровей, не напрягаясь, сказал: «Я бы вам этого не советовал». И такая сила была в его сдержанном голосе, что тип просто растворился, мгновенно исчез куда-то. Я вспоминал эту сцену, думая о Ковалёве, когда он был в тюрьме и в колонии; эта внутренняя сила, как мне кажется, помогала ему выжить во враждебной среде.

В заключение, думая об этих событиях более, чем 50-летней давности, я ­осознаю, что, пожалуй, не встретил в дальнейшем никого, кто, подобно С. А. Ковалёву, был бы готов с такой энергией, полнотой отдачи и из чистого альтруизма помочь «дальнему», если он считал это правильным.

Юрий Каменский, канд. биол. наук,
науч. сотр. Института физико-химической биологии им. А. Н. Белозерского МГУ (1975–1990)
и Университета Райса, Хьюстон, США (1990–2013)

* Позднее внесенного Минюстом РФ в реестр «иноагентов».

3 комментария

  1. Аут бене аут нихиль. В данном случае — нихиль. Потому как никакое бене в голову не приходит.

  2. При чтении некоторых комментариев вспоминаю, какая же хорошая вещь — свобода. Каждый в своём натуральном виде. Правда, бывает. что и тошнит от натурального вида — но всё равно хорошо — стороной обойдешь, не испачкаешься.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Оценить: