Любовь Сумм рассказала ТрВ-Наука об ответственности переводчика, узорах судьбы и второй юности: как детский круг чтения и участие в платоновской «цепочке вдохновения» постепенно привели ее к правозащитной деятельности. Беседовал Алексей Огнёв. Предыдущие публикации цикла интервью с переводчиками в ТрВ-Наука: [1], [2], [3].
Любовь Борисовна Сумм — переводчик с английского, немецкого, латыни, редактор. Окончила кафедру классической филологии МГУ, канд. филол. наук (тема диссертации — «Диалектика образного языка Эсхила»). В ее переводе выходили жития и монашеские уставы Франциска Ассизского, книги Г. К. Честертона, К. С. Льюиса, Дж. Франзена, П. Акройда, С. Рушди, Дж. Рэтбоуна, дневники Дж. Оруэлла, биография Д. Бонхёффера, а также научно-популярные книги К. Сагана, Ю. Н. Харрари, биография С. Хокинга, документальное расследование Ф. Сэндса. В настоящее время также занимается подготовкой расширенных изданий книг своей бабушки, писательницы Елены Ржевской, сопровожденных обширным комментарием.
— В конце сентября Верховный суд Карелии ужесточил приговор Юрию Дмитриеву на десять лет колонии строгого режима. Вы принимаете активное участие в правозащитной кампании, не пропускаете ни одного заседания суда над Юрием Алексеевичем, хотя сейчас на фоне пандемии даже доступ в здание суда для посторонних лиц закрыт. Расскажите, пожалуйста, что вас побуждает отрываться от работы и совершать путешествия в Петрозаводск.
— На мой взгляд, Ю. А. невиновен. Мы видим, что жизнь этого человека проходила на глазах у большого количества людей, и друзья второго и третьего круга его не отринули, а подошли ближе. Я не знаю, какое свидетельство может быть сильнее этого.
Платон в диалоге «Ион» описывает «цепочку вдохновения». Магнесийский камень (или, попросту говоря, магнит) не только притягивает железные кольца, но и сообщает им такую силу, что они, в свою очередь, могут притягивать другие кусочки железа. Точно так же Муза вдохновляет поэта, например Гомера, поэт вдохновляет рапсода, а последнее из звеньев — зритель, слушатель. Я как переводчик тоже встроена в цепочку вдохновения: моя задача — быть посредником между автором — вне зависимости от того, жив он или нет, — и русскоязычными читателями.
Что касается поездок на суды — здесь нечто похожее: люди, хорошо знающие Дмитриева, вдохновили следующий круг. Есть многие, кто заступились, не зная его лично, и, строго говоря, поручителями они быть не могут. А я совершенно случайно оказалась в своей привычной роли переводчика-посредника — между кругами друзей Ю. А. и, так сказать, вдохновленных ими.
Я видела Ю. А. всего один раз семь лет назад; наше знакомство — отдаленное, шапочное, впечатления мои совершенно внешние, и, тем не менее, когда впервые появились эти обвинения, я сразу сказала: нет, это не о нем. Думаю, что в этом плане я очень полезное связующее звено.
— Где именно вы виделись?
— На конференции «Равнина русская» в январе-феврале 2013 года. Она была посвящена опыту духовного сопротивления тоталитарным режимам двадцатого века и проходила в Подмосковье по инициативе Преображенского содружества малых православных братств. Я перевела книгу американского журналиста Эрика Метаксаса «Дитрих Бонхёффер. Праведник мира против Третьего Рейха. Пастор, мученик, пророк, заговорщик», и меня пригласили прочесть доклад по этому поводу.
— Простите, пожалуйста, что вклиниваюсь. Подзаголовок этой книги — «Pastor, Martyr, Prophet, Spy». Здесь явная аллюзия на детскую считалочку «Tinker, Tailor, Soldier, Spy». Скажите, пожалуйста, насколько вы стремились передать эту языковую игру в заглавии? Ну, вот условный черновой экспромт: «Пастырь, агнец, вестник, „крот“». Естественно, звучит абсурдно… Вероятно, вас смутила неуместность каламбуров, когда речь идет о высокой трагедии человека и народа?
— Нет, просто я из тех людей, что мимо подзаголовка спешат ко второй странице. Там от ритма ничего не осталось уже на слове «мученик». Если уж редактора не беспокоило, как длинные слова влезут на обложку, то я тем более не буксовала на этой фразе. Скорее сложности возникли со словом «шпион» — оно вызывало ненужные («сенсационные») ассоциации.
— У вас не сложилось мнение, что эта биография поверхностная?
— Конечно, в идеале нужно было перевести непосредственно с немецкого биографию Бонхёффера, написанную его другом и учеником Эберхардом Бетге, — об этом, в частности, шла речь в дискуссии на конференции. Книга Метаксаса популярная. Однако там, на мой взгляд, очень хорошо рассказано о Бонхёффере как о человеке, о его семье, даже об истории его рода. Эти вещи хороши для широкого читателя. Там есть главное: о том призыве, который он услышал и которому последовал, о сопротивлении злу и о жертвенной смерти. Да, сложные вещи автор рассказывает упрощенно. Технически переводить было легко, но немножко и неловко: я понимала, что за этой упрощенностью стоит нечто большее, например богословие, экклесиология Бонхёффера, а я в это не лезу и не разбираюсь как специалист.
— Вернемся к вашей встрече с Юрием Алексеевичем… Чем вам запомнилось его выступление?
— Первое впечатление: ой, какой чудаковатый человек. На этой конференции, в принципе, собрался очень пестрый мир. Священники, представители академического сообщества, такие же поисковики, старушки… Был жив еще отец Павел Адельгейм. Вечером он читал общую молитву за братской трапезой и позже рассказывал о своем лагерном опыте — очень хорошо рассказывал, очень достойно, с полной четкой памятью, хотя абсолютно не мстительно.
Мне хотелось бы отметить, что эти конференции, как мне представляется, важны для нашего общества. Они в значительной степени были посвящены собиранию памяти: не только о новомучениках, но и о том, как внутри чудовищной ситуации сталинского террора держались семьи, как сохранялась супружеская любовь, как воспитывали детей, как оставались людьми, как сохранялась дружба. Кроме задачи найти кости погибших, восстановить их память, дать детям и внукам оплакать этих умерших, очень важный элемент и для наших отношений с прошлым, и для нашей дальнейшей жизни — понять, как люди оставались людьми, поддерживали переписку, ездили, спасали. Близкие, родные могли отшатнуться как от зачумленного, а в каких-то общинах усыновляли детей других прихожан, чтобы они не пошли в детский дом.
И вот появился чудак, чуть ли не в камуфляжном костюме, с этой бородой, летящей даже в помещении… Как будто ее поддувает какой-то космический ветер… Давно, можно сказать, в юности, я переводила «Переландру» Клайва Стейплза Льюиса, среднюю часть его «Космической трилогии». Помните этот поразительный образ: встречу с эльдилом, существом не из нашего мира, световым столбом, который висит под косым углом к полу, потому что соотнесен с иной системой координат?
Я хотел было подняться и как следует обшарить комнату — должна же где-то быть свечка, — как вдруг услышал имя Рэнсома и почти сразу — но не сразу — увидел то самое, что я так боялся встретить. Кто-то произнес: «Рэнсом», — но я бы не сказал, что слышу голос; на живой человеческий голос это было совсем не похоже. Слоги звучали чисто, даже красиво, но как-то, поймите меня, мертво. Мы отличим голоса животных (в том числе — человека) от всех прочих звуков, хотя разницу нелегко определить. В любом голосе есть призвук крови и плоти — легких, горла, теплой и влажной полости рта. Здесь ничего этого не было. Два слога прозвучали так, словно нажали две клавиши, но звук не был и механическим. Машину создаст человек, а этот голос звучал так, словно заговорил камень, или кристалл, или луч света. Тут я вздрогнул, и так страшно, будто лез на скалу и потерял опору.
Таков был звук. А увидел я столб очень слабого, призрачного света. Кажется, ни на полу, ни на потолке не было светлого пятна. Столб этот едва освещал комнату — рядом, возле себя. Другие два его свойства объяснить труднее. Во-первых, цвет. Раз я его видел, я должен бы знать, белый он или какой иной, но никаким усилием памяти я не могу этого представить. Синий, золотой, красный, фиолетовый — нет, всё не то. Просто не знаю, как может зрительное впечатление так быстро и безвозвратно изгладиться. Второе — угол наклона: столб света висел не под прямым углом к полу. Но это я позже догадался, тогда световая колонна показалась мне вертикальной, а вот пол уже не был горизонтальным, и вся комната накренилась, словно палуба. Казалось, что «это» соотнесено с иной горизонталью, с иной пространственной системой, чья точка отсчета — вне Земли, и теперь навязывает мне эту, чуждую систему, отменяя земную горизонталь.
Я знал, что вижу эльдила — скорее всего, марсианского архонта, Уарсу Малакандры…
К. С. Льюис. Переландра / Перевод Л. Б. Сумм
Юрий Алексеевич тогда говорил: «Я бегу по лесу…» И это движение чувствовалось в волосах и бороде. Он говорил, что под ногами чувствует само изменение почвы.
На самом деле шрамы на земле после катастроф двадцатого века не затянулись. Это знают люди, у которых дачи в Подмосковье, по западному направлению. У моей бабушки была дача в Дорохово. Идешь в лес и рано или поздно натыкаешься на странные, идущие параллельно друг другу недозаросшие рвы. Там были окопы. Я у бабушки в записях прочла: там, где было сражение под Курском, не стало соловьев — улетели, даже довольно далеко улетели. И там, где происходили массовые расстрелы, изменился состав птиц. Поговорите с орнитологами. «Там птицы не поют, деревья не растут…» — не метафора.
Было видно, что Дмитриев склонен говорить чуть грубовато, даже обыгрывая, щеголяя этим. Но во время выступления он говорил иначе. Стало ясно, что он работает в разных регистрах, что он человек абсолютно социальный, коммуникативный, включающий тот регистр, который правилен в текущей ситуации. (Он ведь находил общий язык с разными людьми: умел уговаривать начальство ставить памятники, вести раскопки.) Сложилось впечатление, что он не подделывается, не мимикрирует, а говорит на языке собеседника. Я как собрат-переводчик это уловила: это был не доклад, не речуга, а именно разговор.
— О чем?
— Он говорил о самом задушевном так, чтобы мы это восприняли. Он бился много лет за то, чтобы Варвару Брусилову (невестку генерала Брусилова) причислили к лику святых. Он рассказал нам кратко ее биографию. У нее не было спокойного дня в ее жизни, и она мученически встретила смерть. А для Ю. А. было важно, что эта молодая женщина была верна своей вере, и он бился и бьется за нее, как за сестру, очень рыцарственно. А потом он якобы пошел и испаскудил ребенка? На мой взгляд, этого не может быть. Есть вещи несовместимые.
И еще одно соображение. Тогда в его докладе было важное отличие от сенсаций девяностых. Никакого смакования ужасов, обнаженного обличения. Рассказывалась живая история со стороны личности, ради памяти и преемственности. Он добивался утверждения Варвары в живых «смертью смерть поправ», среди нас (святых мы не только помним, но и обращаемся к ним). Потом я увидела это в его работе в целом. Ради памяти, ради сохранения народа, восстановления в истории. И еще меня зацепило, что Дмитриев не сосредоточен исключительно на Большом терроре. Для него это — цельная история с теми, кто пострадал за веру, с крестьянами, с «нежелательными» народами, соседями по Карелии, сосланными и так далее. И это личная история каждого. Погибших на войне он тоже находил, их имена тоже восстанавливал. Он не противопоставляет эти трагедии.
На самом деле надругательство над ребенком — вещь абсолютно непростительная никому: хоть ты правозащитник, хоть ты королева английская, хоть ты мой самый близкий друг. Есть очень важные слова Фомы Аквинского, которые я знаю с голоса Натальи Леонидовны Трауберг: любой грех человек может искупить, но есть грехи, повреждающие человеческую природу настолько, что человек не может их искупить. Один из них — издевательство над беззащитным. На мой взгляд, если бы Дмитриев совершил этот грех, его природа была бы повреждена настолько, что он не мог бы быть таким, каким мы видим его все эти годы. Это не довод перед миром, но это довод в сердце моем. В этой области не может существовать железобетонных доказательств, безусловных улик. При этом у нас почти отсутствуют опытные детские психологи, опытные лингвисты, и некому сказать, что ребенка нельзя допрашивать таким способом — навязывая ответ, подменяя память самому ребенку. Об этом рассказывала лингвист Ирина Левонтина.
— В середине сентября, когда одно из заседаний суда отменили из-за болезни адвоката, в Петрозаводске спонтанно состоялась презентация нового издания книги вашей бабушки, Елены Ржевской, «Берлин, 1945». А сейчас в том же издательстве «Книжники» вышло новое издание ее книги «Геббельс. Портрет на фоне дневника». Расскажите, пожалуйста, о ней.
— Предложение написать книгу о Геббельсе (исследовательское рассуждение о том, какой тип личности востребован нацизмом и как он послужил нацизму) моя бабушка получила в начале девяностых годов. Дело в том, что она держала в руках дневниковые тетради Геббельса непосредственно в фюрербункере под рейхсканцелярией, порог которого она переступила в первые дни мая 1945-го. Потом, спустя 20 лет, бабушка встретилась с этими дневниками в архиве, когда работала над упомянутой вами книгой «Берлин, май 1945» о том, как с ее участием переводчика были обнаружены и опознаны останки Гитлера. Она была причастна к тому, что эти дневники вернулись в научный оборот, так как стала первым публикатором записей из этого массива. В итоге мюнхенский Institut für Zeitgeschichte вышел на их след благодаря ее книге. И вот в 1988 году в Германии вышли огромные, толщенные четыре тома дневников Геббельса. Возникла идея не переводить их целиком, а написать книгу по-русски на их основе.
Подготовительную работу бабушка поручила мне: прочесть эти четыре тома, выбрать из них, с большим запасом, материал. Что-то я переводила сразу, что-то перепечатывала по-немецки; отдала ей пестрый заготовок, затем она отобрала цитаты, и я их перевела. У нас получилась совместная работа, она длилась с 1992 по 1994 год.
— Что вы испытали, столкнувшись с этим текстом?
— Это был важный опыт двоякого рода. Этот период, 1920–1930-е годы, естественно, останется для меня одним из самых интересных и важных. Я чувствую некоторую ответственность, понимаю, что должна исследовать происходившее тогда у нас и в Германии, в особенности с природой человека.
Я увидела, что Геббельс — человек, который совершенно добровольно строит ад, чтобы там находиться. Видно, каким образом он свою душу опустошает, делает серой, чтобы потом она стала черной, убирает всякое разнообразие в себе…
Там есть одна ключевая фраза, на мой взгляд. 1932 год, парад гитлерюгенда, и Геббельс с восторгом пишет: «Потсдам!.. Шесть часов подряд марширует перед фюрером немецкая молодежь. Это наша гордость и наше счастье. Это всё те же юноши, с одними и теми же лицами. Движение уже сформировало свой собственный тип. Он проявляется не только в мыслях и поступках, но и в лице и в фигуре». Вот эта обезличенность была для него высшим счастьем, и по дневникам, день за днем, становится ясно, как он последовательно к этому идеалу шел.
— «Пока мы лиц не обрели»…
— Да… Он шел к этому идеалу, конечно же, при этом не забывая о себе и пихая в себя совершенно мещански всякое имущество: квартирку, виллы, автомобили… Он всё это продолжал любить. Льюис пишет: любовь в аду — это жажда поглотить. Геббельс был поглощен Гитлером и поглощал других. Это противоположно самоотверженности ради ближних.
Дневники Геббельса — очень сильное предостережение, как историческое, так и личное. На мой взгляд, важно прочесть их и задать себе вопрос: не становишься ли ты сам таким? Это всегда полезно.
— В чем особенность нового издания книги о Геббельсе?
— Прекрасный научный редактор поработал — Татьяна Тимофеева, доцент исторического факультета МГУ, она занимается повседневностью Веймарской республики и Третьего рейха; кстати, у нее много интересных подкастов. Проведена полная проверка всех реалий. (Конечно, редко, но где-то Елена Ржевская ошибается, потому что в основном опирается на свою память.) Добавлены развернутые комментарии, дополняющие текст, очень наглядные. Например: как выглядели первые антиеврейские законы в Германии. Или: на каких основаниях немцев стерилизовали, при каких заболеваниях человек считался негодным для размножения. А я полностью сверяла заново свой перевод цитат. Почти все ошибки были технические. Иногда видно, что чуть более остро может звучать фраза, слово можно подобрать более забористое. Ведь все-таки за четверть века чему-то научаешься.
— Можете привести пример наиболее существенной правки перевода?
— Один раз мне пришлось полностью убрать переведенные мною несколько строк и комментарий Елены Ржевской, потому что смысл фразы был прямо противоположный. Это ранние отношения Геббельса с Гитлером (1925 или 1926 год). В это время еще есть в партии другие сильные люди, и Геббельс не вполне определился, с кем он, куда прибиться. И там есть глагол beknien. Я тогда решила, что это значит «встать на колени», и перевела «Мне нужно преклониться перед Гитлером». А на самом деле это значит «пинать коленом».
— Почему-то первое, что приходит на ум в связи с Геббельсом, — возможно, в связи с фильмом «Untergang», — это сцена с детьми в бункере. На ваш взгляд, почему он увел их на смерть? Ради чего? Это душевное расстройство или фанатизм?
— Есть большой соблазн сказать: прочтите книгу и поймете. Но в упрощенном виде я вам скажу. И в отношении к Богу, и в отношении к Сатане примерно одинаково структурно эти вещи происходят. Я переводила с латыни жития святого Франциска Ассизского и его монашеские уставы. Франциск упорно говорил, что человек не просто должен стать нищим — у него не должно оставаться «шкатулочек» в его уме. Человек целиком отдает себя Богу: он отдает свою жизнь, имущество, он отказался от семьи, он по ночам не спит — службы служит… Всё отдал. Но где-нибудь у него остается «шкатулочка». Условно говоря, он думает: «Я знаток древнегреческого, и уж этого-то у меня никто не отнимет». И я тогда подумала: у меня есть такие «шкатулочки», я не смогу стать монахом.
В отношениях с дьяволом то же самое. До поры до времени у Геббельса были «шкатулочки». Он считал себя человеком более развитым, более культурным на фоне среднего уровня. Он защитил диссертацию, он любил музыку, он любил русскую литературу; где-то он пишет, что Россия — святая страна. У него были духовные запросы. Потом он их отбрасывает — они абсолютно мешают. Он хотел женской любви, безумно к ней рвался. У него было шестеро детей: пять девочек и один мальчик. И когда родился мальчик, он записал: «Сын, вечная жизнь. У него лицо Геббельса». Это была его «шкатулочка» — дети. Он не был примерным семьянином, он был бабником, даже хотел разводиться с Магдой (ему Гитлер не позволил), но все-таки дети — это «его». Тем не менее в самый последний момент, когда он отдавал свою жизнь Гитлеру, он отдал и эту «шкатулочку».
Гитлер позвонил ему и велел перебираться в бункер с семьей. Геббельсу все вокруг говорили, что детей можно отдать под защиту Красного Креста. Ни у кого из партийной верхушки, включая Бормана, дети не погибли, не сидели в тюрьмах, никто над ними не надругался, как над многими рядовыми немками. Их отцов вешали в Нюрнберге, но детей никто пальцем не тронул. Но Геббельс от идеи спасти детей отказался еще в 1944 году: «Это же дети Геббельса». Ржевская пишет: «Вначале, читая эту фразу, я подумала, что нельзя рисковать, им отомстят, а теперь, дочитывая дневники, вижу другой смысл: это дети Геббельса, они принадлежат ему, и он должен распорядиться ими так, как ему надо». И вот итог его жизни: он губит детей и спасает дневник — дает распоряжение, как его закопать, сохранить. Дневник — это и есть он, его душа.
— Это просто Волдеморт какой-то в чистом виде. Дневник Тома Риддла — крестраж…
— Волдеморт — это Гитлер, а Геббельс — та крыса, слуга Волдеморта…
— Питер Петтигрю.
— Да… Геббельс забрал детей в бункер, отрезал возможность их спасти. У него была и еще одна фраза: «Детей нельзя отдавать, их используют, настроят для пропаганды против меня». Вот как он мыслил. Он писал дневник 20 лет и формировал себя этим дневником: и представлял себя таким, каким хотел представить, и сам себя гипнотизировал. Первая жертва пропаганды Геббельса — сам Геббельс. Поэтому в итоге он до конца мыслит пропагандистски. Убийство осуществляла мать с помощью двух врачей: один согласился дать только снотворное, а другой — цианистый калий. Магда Геббельс написала письмо о том, что она рожала их для фюрера и Третьего рейха, «жаль оставлять их тому миру, который наступит после нас». На мой взгляд, тут больше нечего добавить.
— И здесь мы снова возвращаемся к Бонхёфферу… Тем более, что даже эта презентация книги вашей бабушки в силу обстоятельств проходила в Еврейской общине Петрозаводска, буквально на фоне мемориальной доски со словами благодарности в адрес протестантской общины имени Дитриха Бонхёффера в Тюбингене. (Есть даже сборник «Евреи Петрозаводска — христиане Тюбингена: удивительная история любви».) Скажите, пожалуйста, чем для вас важна эта фигура?
— На мой взгляд, Бонхёффер был одним из тех праведников, благодаря которым Германия устояла, сохранилась как страна, сумела выстроить свою историю. А мы вот всё никак не можем примириться со своей историей. Как будто человек с частичной амнезией.
Впервые я соприкоснулась с текстами Бонхёффера в середине девяностых. Поэт Олег Чухонцев готовил альманах «Падающий зиккурат» и попросил меня перевести «Widerstand und Ergebung».
Олег — близкий друг моего отчима, Юры Дикова. Это умная мужская дружба. В те годы они могли вести разговор за столом часами и потом еще по телефону продолжать. И это вообще свойственно девяностым годам, особенно их началу: многие интеллектуалы пытались осмыслять историю, вели историософские беседы о том, кто мы и откуда. Альманах включал тексты, связанные с осмыслением истории в художественных формах. Юрий Диков опубликовал там фрагмент из романа «Учитель истории»: это попытка написать биографию Чернышевского начиная с его бабушек и дедушек. Кусок, который был опубликован, посвящен детству и юности Чернышевского, тому, как он, воспитуя себя — отчасти тоже путем ведения дневника, — пытается направлять русскую историю.
Я начала работать над переводом, но тут обнаружилось, что эта вещь уже переведена. Устоялся перевод «Сопротивление и покорность», но слово Ergebung я бы перевела иначе: «самоотдача», «самопожертвование» или хотя бы «смирение». Сопротивление направлено в сторону зла, а Ergebung — в сторону Бога или понимания. Иначе получается, что вначале мы сопротивлялись, а потом покорились. А это разные векторы: злу — противостояние; смирение, отдача себя — той судьбе, которая постигнет противостоящего злу. Бонхёффер был верен до смерти, и смерти мученической.
В общем, так я встретилась с Бонхёффером. У меня остались только наброски переводов и одна фраза Чухонцева.
— Какая?
— Пока мы занимались альманахом, подоспели выборы 1996 года. И я сказала, что на выборы не пойду, потому что с Ельциным у меня серьезные внутренние разногласия… А все остальные… Нет, в принципе, мне нравилась позиция Явлинского, но у него была попсовая реклама: какие-то девицы пели «Сердце мне шепнуло: Гриша — мой избранник-президент». Я подумала: «У тебя умная программа, команда интеллектуалов, ты пытаешься стране показать возможность думать головой, ну так и делай так. Неужели простой народ такой идиот, перед которым плясать надо?» И я сказала, что не пойду на выборы. Родители считали, что Ельцин совсем не идеален, но есть опасность, что придут коммунисты или Жириновский. И тут Олег Чухонцев сказал мне: «Как это можно — переводить Бонхёффера и при этом уклониться и не пойти на выборы?»
Я его не послушала. Точнее говоря, я проголосовала за Ельцина, чтобы от меня отстали, но после этого ушла надолго во внутреннее подполье. Я подумала: ладно, ребята, сердце мое не тут, сокровище тоже не тут, я же не пастор, я домохозяйка, переводчик, у меня семья, маленький ребенок, полно своей работы, и вроде бы нет такой крайней ситуации, когда ты должен всё отбросить, сказать «не могу молчать», «на том стою» и так далее. И я пошла обратно в абсолютно частную, кухонно-диссидентскую жизнь очень надолго, почти на пятнадцать лет.
— Мне запомнилась другая фраза Олега Чухонцева на одном мероприятии в январе нынешнего года: «Мы находимся на вершине упадка»…
— Олег Чухонцев — человек, который всегда внимательно всматривается в историю, и многие его стихи связаны с осмыслением истории. Сейчас я занимаюсь тетрадями бабушки и дошла до записей, сделанных в девяностые годы. А она в девяностые годы стала публицистом. Вообще-то ей это несвойственно: она всегда писала книги, связанные с ее биографией, лирические, долго над каждой работала. А тут последнее плодотворное ее десятилетие, и она сама понимала, что осталось не так много, — и потратила время на «Геббельса» и на статьи. Потому что считала это своей ответственностью. Я только сейчас, перебирая ее записи, читая «вокруг», стала понимать, что если кто-то и упустил ситуацию в девяностые годы, то это не воевавшее поколение и не шестидесятники — это мы, рожденные в шестидесятые, мое поколение.
— В каком плане «упустили»?
— На мой взгляд, девяностые годы требовали постоянного, упорного осмысления. Вероятно, они требовали и действий — пикетов, демонстраций… Это отдельный вопрос. Но прежде всего нужно было осмыслить предшествующую историю, не только советскую, и понять свое место в ней. Не только заниматься текущими проблемами и радоваться, что советское прошло, и черт с ним. То, что делает Юрий Дмитриев, то, чему посвящена новая книга Николая Эппле «Неудобное прошлое», — работа осмысления в поисках общей правды, в поисках примирения, диалога. И в любом случае — чтобы мертвые не остались просто жертвами. Это применимо и к истории с евреями. Только сейчас появилось представление о том, что это не евреи, убитые плохими немцами, плохими украинцами или плохими литовцами, а соседи, дети той же страны, убитые соседями. И тогда они становятся частью истории, а не жертвами истории.
Я сейчас переводила книгу Филиппа Сэндса «Восточно-западная улица. Происхождение терминов „геноцид“ и „преступление против человечества“» всё для того же издательства «Книжники», и мой научный консультант, проводник по Львову и Галиции — Марианна Кияновская, поэт, создавшая книгу «Бабий яр. Голосами». И вот она мне сказала, что ее «Бабий яр» поставили в Киеве как полифонический спектакль, и это было воскрешение — евреи перестали быть «отделенными от Украины жертвами» и стали детьми этой земли, этого города, частью истории (а история продолжается, то есть они живы в нас).
Сейчас, когда я смотрю записи бабушки, ее публицистику, я вижу, как она сосредоточена именно на месте девяностых годов в нашей истории. Она сделала книгу о Геббельсе, писала про уязвимость молодой демократии. Ржевская тревожилась, что, если всё время заниматься смакованием сталинских ужасов, непереступимое вдруг может стать переступимым, когда о нем столько говорят. Казалось: о, как здорово разоблачают, и это никогда не повторится. Но интонация — газетная: «Сенсация!»
— Отсутствие тонкого инструментария…
— Отсутствие вообще мысли, если угодно. Это порнография жестокости. Льюис пишет в автобиографии («Настигнут радостью», я ее переводила, тоже в юности, по поручению Натальи Леонидовны Трауберг), что он с удовольствием читал античные тексты, но его привлекал в язычестве не секс, а жестокость. И он это считает формой разврата. Когда ужасы сталинской эпохи подаются к завтраку: «Смотрите, какая у нас тут расчлененочка!» Конечно, это нисколько не освобождает от прошлого и нисколько не предотвращает будущее.
Старшие поколения предостерегали изо всех сил: они видели, как рвется историческая ткань, сбрасывается ответственность. А мы, молодежь, просто искали работу, бегали по магазинам, мы хотели, чтобы наши дети имели то, чего мы не имели в детстве. Помимо массы проблем одновременно — масса возможностей. Мы сначала были циничными подростками: выросли в позднем застое: все врут, мы отчуждены от политической жизни полностью, она нас не касается, она механистична и вне нас. А потом наступила свобода, сама по себе. Мы первое поколение, у которого отсутствовал инстинкт гражданский, политический, исторический.
— Вы имеете в виду всё поколение или определенный круг — условно говоря, московских интеллектуалов?
— Наверное, мне следует говорить не «мы», а «я». У меня было так, и рядом было так, не более того. Тоже, кстати, дурная привычка — говорить «мы», не очень подумавши.
— Скажите, пожалуйста, а что вы испытали внутри этой кухонно-диссидентской жизни 31 декабря 1999 года?
— У меня было ощущение: всё, входы и выходы захлопнулись, ничего интересного уже не будет. Один раз мы выбрали президента на броневичке, другой раз — потому что это меньшее зло, а теперь у нас вообще не будет выборов: нам предъявят кого-то — и мы проголосуем. Тем самым полностью было уничтожено дыхание политической истории. Дальнейшее — молчание. Я, как «римлянин», не могла с этим примириться. Как выпускница кафедры классической филологии, я полагаю, что римские понятия о праве и преемственности легальной власти важны.
В 2011-м я пошла на Болотную, собственно говоря, из любопытства, и еще я вызверилась, потому что старшеклассников в субботу обязали писать страшно важную контрольную, заперли их в школах, и я сыну сказала: «Пойду за тебя». (А он-то вовсе не рвался. Но такое было школярское чувство после всех пропущенных мной лет — как будто вновь какое-то начало.) Там не было выраженных лидеров — такое вот клубление, все говорили друг с другом. Это было хорошо. Потом пошли в кафе… А я всегда так и считала, что политика должна быть частью жизни: утром — домашние дела или церковь, после народного схода — кафе или какие-то встречи. Было ощущение естественности.
Потом я пошла на проспект Сахарова… Лютый холод, произносятся речи, опять на броневичках; никакого веселья, никакого человеческого общения… Я услышала крик о миллионах, которые пойдут на Кремль, развернулась и пошла домой. И на ту Болотную, в мае, уже не пришла — снова мне показалось, что на эти демонстрации ходят другие какие-то люди, а я — не по этой части.
— И когда был следующий переломный момент?
— Я переводила ту самую биографию Бонхёффера, и меня сильно зацепило: ведь этот человек не упустил момент. Евангелическая церковь объявила себя немецкой; решили, что крещеные евреи должны молиться отдельно от немцев. А Бонхёффер, между прочим, приехал только что из Америки, где негры молились отдельно от белых. В принципе, можно было отнестись совершенно спокойно. Но он сказал: истинная Церковь не может быть разделена. Он оказался самым первым и последовательным участником Сопротивления. Многие, славные и известные — тот же Мартин Нимёллер, — опомнились позже. И я подумала: а я-то вон докуда дотянула. Я пропустила сколько моментов — как бы не упустить следующий. Как это драгоценно, когда человек, услышав оклик, не говорит, положив руку на плуг: я не могу. И вообще — слышит призыв.
— Что для вас стало таким призывом? Некое политическое событие?
— Я оглядывалась, оглядывалась… «Фейсбуком» обзавелась. В первую очередь зафренживала переводчиков. Смотрю: и Наташа Мавлевич, и Оля Дробот, и Ира Стаф пишут, что они ходят на суды. Я не знала вообще, что есть такая форма гражданской активности. Я дотянула до последнего и пошла на оглашение приговора по «Болотному делу» в феврале 2014 года. Заседание отложили с пятницы на понедельник. В понедельник меня на тротуаре схватили «космонавты» и уволокли в автозак. И оказалось, что я принадлежу к очень большому и живому сообществу: мне нашли адвоката, дали кучу советов, велели ехать знакомиться с делом. Я поехала в последний день февраля, немолодая судья сказала мне: «Ну, рассказывайте, как было». Повздыхала и выписала штраф на пятьсот рублей.
Я вернулась домой, сунулась в «Фейсбук» — и вижу: вся френдлента пишет о событиях в Крыму. Там жила (а теперь не живет, и с этим я никак не могу примириться) моя подруга-переводчица, с которой я была знакома заочно. Знакома по переводам — это хороший способ и узнать человека, и подружиться. И я ей написала: а что у вас там происходит? Она мне ответила тремя словами: «Люба, это аншлюс». И вот тут я услышала призыв…
Мой переводческий путь начался с «Ортодоксии» Честертона. Было так: мой отчим Юрий Диков принес в дом книги Честертона на английском. Мне было тринадцать-четырнадцать лет. И я читала «Ортодоксию» — вживую. А когда мне было восемнадцать, на втором курсе филфака, Юра отвел меня к Наталье Леонидовне Трауберг. Она согласилась попробовать меня в переводе, учить «из своих рук», как в средневековом цеху. И предложила «Ортодоксию». (Центральные главы были уже переведены ею, тогда это был переводческий самиздат.) Спустя семь лет книга вышла: первый мой в жизни перевод — «Ортодоксия», вместе с Натальей Трауберг. Понимала ли я, какая это щедрость — отдать часть книги, которую она уже начала переводить, которая наверняка уже сложилась в ее голове? Какое высокое равенство — поставить мою фамилию на переводе, где чуть ли не каждую строчку она правила, и не написать «под редакцией»? Боюсь, тогда мне казалось это само собой разумеющимся. И в те же годы Наталья Леонидовна переводила «Вечного человека», «Фому Аквинского», «Франциска» — для меня был удивительный опыт читать перевод в становлении. Не книга, а живые, очень подвижные знакомые. Особенно подвижен и проворен Франциск.
Честертон пишет в этой книге о Франциске Ассизском, что, когда тот услышал призыв, он побежал. Влюбленные бегут к своей любви, человек бежит к Богу (и Бог бежит навстречу, как отец — навстречу блудному сыну). Вот и я, кажется, бегу. И иногда ловлю тот космический ветер, который наполнял волосы и бороду Юрия Дмитриева. И чувствую: невозможно, чтобы этот человек был в тюрьме.
— Получается, вы видите симметрию между тридцатыми годами в Германии и текущей ситуацией? Гитлер, Геббельс, Бонхёффер — насколько это всё сопоставимо с нашими реалиями?
— Просто я вижу, что человеку нужно найти точку, на которой он стоит, и понять, за кого он стоит, — и уж за кого стоит, за тех стоять. И я вижу противосимметрию между Геббельсом и Бонхёффером: историю погибшей души — и души устоявшей. Гитлер — он настолько не из этого мира, что я его ни с кем не могу сопоставить.
Я вижу не столько симметрию, сколько, если угодно, узоры судьбы. Те книги, которыми я зачитывалась в детстве (советский восьмитомник Шекспира и «Библиотека приключений»), и те книги, которые я переводила, вывели меня на Дмитриева. И я услышала призыв и побежала. И с этого момента я всё бегу — против войны, против аннексии, против лжи за тех, кого люблю.
— А в чем сказалось влияние вашего детского круга чтения?
— На мой взгляд, детское чтение важно двумя вещами. С одной стороны, оно размыкает в другие культуры, западные и восточные. С другой стороны, оно закладывает очень первичные нравственные вещи. И самое первичное — стоять за товарища. Невозможно себе представить приключенческую книгу, где герою было бы наплевать на своих товарищей или на слово, которое он дал.
У Шекспира в исторических хрониках, в третьей части «Генриха VI», есть такой эпизод. Попал в плен младший сын герцога Йоркского, мальчик. Он не сражался. И с ним наставник, скорее всего — клирик. Схватившие их говорят: наставника отпустим, а этот пойдет на смерть. И тут клирик, третьестепенный персонаж, произносит фразу, которая запомнилась мне на всю жизнь. Он говорит: «И я, милорд, с ним участь разделю». Весь Януш Корчак в одной фразе.
И это то, что остается с детства памятью, надеждой, если угодно: может быть, когда-нибудь и я не подведу. Это подростковая мечта о себе: пусть я буду третьестепенным персонажем, но тем, который останется верен. В «Короле Лире» мой любимый герой — граф Кент. Мне хотелось быть его слугой, кем-то без слов — при этой трагедии верности.
Для меня важен этот безымянный наставник, важен Франциск Ассизский, который мне близок через Честертона, — и вот Бонхёффер, его особый род святости, потому что это святой двадцатого века. Это какие-то земные образы любви, которых не достичь, конечно, и всё же — к ним бежать, к ним прибегать.
А еще среди ближних и живых моих образцов — много переводчиков, которых я так люблю, с которыми мы связаны ощущением дружества. Я даже подумала: не случайно, что в правозащитном движении заметна наша профессия. Мы привыкли быть голосом других, отвечать и за сказанное, и за тех, чьим голосом мы становимся. Если ты переводишь человека, ты продолжаешь его голос — так и делай что-то в соответствии с переведенным.
Так вот постепенно — через «Фейсбук», через переводы, через подаренные переводами и поначалу казавшиеся случайными встречи — я испытала новый опыт — вторая юность? У Честертона Франциск — вечный юноша, вечный влюбленный. И то, что на суд к Дмитриеву надо ездить, само это движение — тоже придает смысл. У Честертона есть роман «Перелетный кабак», а наши поездки на суд к Юрию Дмитриеву стали кочующим симпозиумом.
— «Симпозиум», собственно говоря, означает «пиршество»…
— Да, и диалог «Пир» — он опять-таки о любви. И пир Платона, на мой взгляд, продолжится, пусть хоть и во время чумы. Любовь, конечно же, сильнее.
[1] Интервью с Наталией Мавлевич
Уже в двух номерах ТрВ подряд читаю интервью переводчиков, и одно лучше другого. Давно не читал такого умного текста. Это интервью надо перечитывать много раз, так много в нем…
Спасибо Алексею Огнёву и Любови Сумм, отличный материал. Очень ценные мысли высказаны.