Продолжаем серию публикаций из серии «Заметки филолога» об изучении угрожаемых арамейских языков на Ближнем Востоке. Алексей Огнёв вновь побеседовал с Сергеем Лёзовым, профессором Высшей школы экономики, о текущем этапе работы. См. предыдущие заметки цикла: «Истоки и Подлинное, или Мифы, которыми мы живем», «Арамейский — язык без армии и флота», «Усыновление цыпленка (о лексике туройо)», «Ключи к истории арамейского глагола», «Всякое зачатие непорочно», «Арамейский как родной язык Иисуса из Назарета», «Полевые исследования современного западного арамейского языка», «Чуткость формы к семантике». По традиции сохраняем оригинальную пунктуацию в авторизованном тексте интервью.
— Расскажите, пожалуйста, об очередной летней лингвистической экспедиции в Тур-Абдин.
— Я приехал в Мидьят 1 июля, с двумя учениками: Серёжей Ковалем, моим аспирантом, и студенткой Ксюшей Кашинцевой. Серёжа, в частности, готовит к изданию наши полевые тексты с лексико-морфологическим анализом, это будет книга «Ṭuroyo: A Selection of Transcribed and Interlinearized Texts, Together with a Glossary and Etymological Notes». Ксюша взяла на себя, среди прочего, координацию работы над книгой, нечто вроде функции диспетчера, так как тексты у нас проходят по конвейеру «расшифровка — перевод — сверка — глоссирование — контрольная сверка». В экспедиции они оба самостоятельно работали с информантами, на туройо, без языка-посредника.
Мы в этот раз проработали в Тур-Абдине 50 дней, записали несколько новых текстов (иные пойдут уже во второй том), но по большей части готовили к изданию, обращаясь к помощи информантов, вчерне расшифрованные материалы будущей книги. Да, и я уже третий год почти ежедневно работаю над этой книгой с Чарльзом Хэберлем, моим американским товарищем, он профессор Ратгерского университета (Нью-Джерси). Мы с ним в Zoom’е редактируем английский перевод, попутно уточняем текст и обсуждаем грамматику. В книге ведь будет очерк грамматики туройо, точней одного из диалектов, говора деревни Кфарзе.
— Какие рассказы информантов вам запомнились?
— Летом мы работали над историей про убийство в деревне Кфарзе, откуда происходит наш главный информант (и, в сущности, соавтор по книге) Ильяс Иран. Дело было в 1959 году. По всей видимости, после геноцида 1915 года это самое главное и страшное событие в новейшей истории этой деревни, а она существует вероятно с дохристианских времен. В Кфарзе живут христиане «сурйойе», говорящие на туройо, и мусульмане-курды, говорящие на курманджи. Все христиане тоже владеют местным диалектом курманджи. После геноцида 1915 года курдов в деревне заметно больше, чем христиан.
И вот в середине века там жил-был один человек, Шимон-контрабандист. Он переправлял товары через границу, из Сирии в Тур-Абдин и обратно. (Там рядом проходит граница.) И была у него жена по имени Маджо. (Надо сказать, что, по понятным причинам, intermarriage между членами двух сообществ там не бывает.) Шимон пришел к мысли, что Маджо изменяет ему с ее собственным двоюродным братом Иосифом (Yawsef), который жил в Мидьяте. (Было не было, мы не знаем, никто не берется утверждать.) И тут Шимон отверг Маджо словами ‘haw kobaʕna ono, emi w ḥóṯiyo’, «я больше не хочу ее, она мне мать и сестра». Интересно, что тут арамей-христианин использует один из вариантов доислаимской формулы развода Ḏ̣ihār, осуждаемой в Коране (al-Mujādilah 58:2–4).
Прошло несколько лет, и Шимон, человек бурных страстей, решил убить Шабо, отца Маджо. Он отправился убивать его с двумя своими коллегами-езидами (čalkoye) в дом к старосте-курду, где проходили вечерние ассамблеи (ǧəvate). Телевизора не было, так что на этих ǧəvate жители деревни, курды и христиане, пили чай-кофе, курили кальян и развлекали друг друга разными историями, в том числе классическим сказочным фольклором. (Именно в этом социальном контексте, я думаю, нехристианская фольклорная традиция переходила с курманджи на туройо.) Шимон (или один из его друзей-езидов) открыл стрельбу. По бывшему тестю он промахнулся, но всё же убил двух курдов, хозяина дома Османа (неформального «старосту» деревни) и его сына Хусейна.
— Из огнестрельного оружия?
— Из охотничьей винтовки, tfənge. Дальше Шимон бежал за границу, со своей новой женой и тремя детьми. Со временем из Сирии добрался до Австралии. Курдский глава деревни обложил все христианские дома данью, то есть штрафом. Толпа напала на двух сестер убийцы. Пожилая арамейская крестьянка Фарида, свидетельница этой истории, говорит: ‘Ăḷa, u+mede d̥sәmme appe — na bixwîna, na bibîna’ («Боже, то что они сделали с ними, — не надо знать, не надо видеть!»). Заметьте, что na bixwîna, na bibîna — это речение, поговорка на чистом диалектном курманджи, на туройо ему просто нет эквивалента. То есть в поток сознания Фариды естественным образом включаются фрагменты на курдском.
Надо заметить, что отношения между двумя общинами в Кфарзе — совсем не те, что в оккупированной Палестине или, возьмем другой пример, в деревнях Нагорного Карабаха 1960-х годов. В рассказах об этих события не раз упоминается о том, что курд Осман и христианин Шабо1 (отец роковой Маджо) были krivin, т. е. «крестными». В курдском словаре Чайета (Chyet) читаем: k’irîv — godfather, the man who holds a male child who is being circumcised (a fictive kinship relationship). То есть Шабо держал на коленях сыновей Османа во время обрезания (sənad на диалектном курманджи), и они породнились домами2. Поэтому Осман и запретил Шимону мстить семье Шабо, своим krivin, за предполагаемую неверность Маджо. За это, собственно, Шимон и убил Османа.
По версии Нуумана, другого свидетеля этой истории, он сам, Нууман, спас сестер Шимона от насилия. Нууман, в свою очередь, влюбился в Маджо, бывшую (и неверную?) жену контрабандиста Шимона (ono obáʕwayna, «я хотел ее», говорит он мне). Влюбился и попросил маму посватать Маджо. Но мама сказала: lukwe d̥ṭәlballa («не годится, чтоб я сватала ее»). И оказалась права! Вскоре на Маджо женился другой их односельчанин, Усо (Uso, еще одна вариация на тему «Иосиф»). От этого брака родилась дочка. Шимон, однако, не успокоился. Он из Австралии нанял киллера, и тот убил Усо, второго мужа своей бывшей жены.
— Настасья Филипповна!
— Можно и так сказать. Короче, у нас есть три версии этой истории. Сбивчивый рассказ старой Фариды, в диалоге с Ильясом. Очень живой диалог, оба собеседника очень увлеклись. Я записал его в январе 2018 и предварительно расшифровал летом того же года, когда я строго говоря ни слова не знал на туройо. Однако в диалоге чувствовалось дыхание живой жизни. И вот минувшим летом, три года спустя, я вернулся к этому сюжету. Ильяс, летописец Кфарзе, изложил мне эту историю «по порядку», и расшифровка его рассказа будет открывать наш триптих. А дальше мы поехали к Нууману в Кфарзе. Он сидел у себя, на своем участке Нагорья, под смоковницей. И прямо там он рассказал нам свою версию событий.
— Напоминает новеллу Акутагавы Рюноскэ «В чаще». С той только разницей, что вы не могли вызвать духов…
— Вот такая штука, да! Еще напоминает фильм «Супружеская жизнь» Андре Кайата. Я видел его в феврале 1975 года в Ленинграде, сразу как вернулся из армии. Первая серия: точка зрения Жан-Марка, вторая серия: точка зрения Франсуазы. Всё, что не может не совпасть, там не совпадает. По версиям обеих сторон, они женились в разное время, в разных городах, не говоря уже об истории измен.
— Вы не впервые упоминаете о конвейере. Где вы черпаете энергию для такой титанической, но довольно узкоспециальной работы?
— Для меня гуманитарная наука — это Манхэттенский проект. Меня побуждает к работе лишь мысль о том, что мы, филологи, занимаемся скорой помощью. Скажем, когда я в начале 1980-х занялся Новым Заветом и историей протестантского теологического модернизма XIX–XX веков, мною двигала идея о том, что я должен донести до русских людей правду о Евангелии и о «подлинном» (т. е., в тогдашнем моем понимании, передовом, современном) христианстве. Эта просветительская задача по сути своей — конечная и выполнимая. И вот со второй половины 1980-х я стал публиковать работы на эти темы (поначалу в эмигрантских антисоветских журналах, а там и у нас, например в «Вопросах философии»). А в 1990-е годы и книга моя о канонических Евангелиях вышла, и переводы протестантской классики XX века, ну и собственные размышления я изредка публиковал. И всё — в какой-то момент я уже не мог тут сказать ничего нового, дальше дело за читателем. А я свою часть пути прошел. (Со временем я разочаровался в прогрессивной теологии, но это другая история.)
И вот — мои занятия семитскими языками. Семитология возникла как историко-филологическая дисциплина, как интерпретация древних семитских текстов, почему-либо значимых с точки зрения буржуазной культуры. Я стал заниматься древнеписьменными языками, тяготея к тем, где есть большие корпуса, в целом понятный вокализм и обычные (несвященные и неинтеллектуальные) тексты. Это, конечно, старовавилонские и староассирийские письма. Для грамматического исследования сейчас доступны около шести тысяч старовавилонских писем. Это, как я себе говорил, самый живой из мертвых языков, не хватает лишь информантов. Я хотел заниматься не «тайнами древних письмен», а самым простым, банальным и повседневным. И потому непонятым и незамеченным.
За 15 лет работы мы с товарищами заметно продвинулись в изучении грамматической семантики аккадского глагола. Но мне чего-то не хватало. Того, что мною двигало в предыдущий период жизни. И я сам это осознавал лишь смутно.
— Не хватало сверхцели?
— Да. Раньше была сверхзадача: донести народу правду о Евангелии. А теперь? И вот, в ходе занятий арамейскими языками, почти случайно, я дошел до современных арамейских. Лёня Коган, вот уже скоро 30 лет мой ближайший коллега, предложил мне в начале нулевых вместе работать над энциклопедическим описанием современных арамейских, для русской серии «Языки мира». Так я узнал о бытии туройо. После десятилетий работы с древними языками (я ведь когда-то и древнегреческий самостоятельно выучил) поначалу было трудно свыкнуться с тем, что у языка может не быть письменной нормы, да вообще нет письменных памятников в привычном смысле слова. Что-то в этом чувствовалось ущербное, потому что с обывательской точки зрения такой язык менее ценен, чем языки с богатой письменной традицией и культурно значимыми литературными памятниками. (Сейчас я вспоминаю об этом чувстве со жгучим стыдом.) Это прозвучит крайне наивно, но пусть: я понял, что вымирающий бесписьменный язык — это целый мир, и он нуждается в наших усилиях по документации и осмыслению.
— А в этих языках есть потенциал для появления поэзии и прозы?
— Я даже не уверен, что они нужны. Неверно думать, что высокая литература — это высшая форма языка.
— Здесь вы с Бродским не согласны?
— Категорически не согласен!
— Почему?
— Потому что высшая форма языка, собственно языка, она же изначальная — это вот сейчас, когда мы разговариваем, сплетничаем, формулируем то, что нам важно донести собеседнику. Общение лицом к лицу. Бродский — поэт, он говорит pro domo sua, в пользу особой роли поэзии, и мифологизирует что ли эту роль. Лотман кстати считал, что расположение жанров от простоты к сложности вот такое: разговорная речь — песня — «обычная» поэзия — художественная проза. В какой-то момент я охладел к высокой словесной культуре, если там не вычитывается нечто интеллектуально важное и новое. Ну вот в одной из лучших пьес Бродского (я очень люблю ее) есть строки «и тридцать дней над морем, языкат, грозил пожаром Турции закат». Мысль тут простая — поэт, «как все люди», отдыхал с любимой на Чёрном море, хотя быть может не все читатели сходу ее декодируют. Замысловатая формулировка появилась в поисках свежей рифмы.
— Возвращаясь к мысли о Манхэттенском проекте…
— Я наконец понял, что передо мной есть фронт работ: задача, которая должна быть решена. Она требует «ума и таланта», т. е. очень трудна и трудоемка, но она может и стало быть должна быть решена раз и навсегда, тема может быть закрыта. Сейчас для меня это и есть Манхэттенский проект, то есть наука. Есть бесписьменные семитские языки и выразившие себя в них культуры. Иными из них занимаются, на мой взгляд, мало и плохо. Документация — скудная, грамматическую семантику и синтаксис — не изучают, не создают достаточно больших электронных корпусов с разметкой и глоссированием, не комментируют тексты, не создают словари, достойные XXI века. То есть «если не я, то кто же». Здесь нет ничего fascinating (ох как не люблю это слово), это не то, что — как это теперь говорят? — вштыривает. Это просто работа, которая должна быть сделана сейчас, а вскоре будет поздно. Работа, а не самовыражение или, как ее, самореализация. Передо мной есть задача выше меня («как крупно то, что против нас»), и я пытаюсь ее решить. Вот так я понимаю гуманитарную науку, в самом точном смысле «гуманитарную». Другими словами, хочется верить, что мы нужны своему объекту.
— Каковы ваши долгосрочные планы?
— История арамейского языка. Я хочу еще 30 лет поработать. А что вы улыбаетесь? Через 30 лет встретимся, поговорим. Но я знаю, что есть задачи, которые в мою жизнь не укладываются. Поэтому я пытаюсь способствовать становлению школы. Тут мы уже в трех поколениях, есть люди втрое младшие меня и вдесятеро талантливeйшие. Я надеюсь, что они разделят со мной те постулаты, о которых я только что говорил. Я надеюсь, что после моей смерти эта работа продолжится, и мои коллеги смогут поставить точку и перейти к решению других задач. В этом моя самая пылкая надежда.
1 Šabo — это сокращение от ḥušabo «воскресенье, первый день недели». То есть это имя можно свободно перевести как «Воскресенский».
2 В обратную сторону, в христианскую, это не работает. Мусульмане не бывают «крестными» христианских детей.